просвещения.

«Реформы Александра II», — читал он. — «Появление лишнего человека в русской литературе». «Дало воли Провиденье на выбор мудрости людской — иль надежду и волненье, иль безнадежность и покой». Такова третья тема, — сказал он. — Свободная.

Мы посмотрели директору в глаза. Мы сделали вид, что удивились темам. Он будто бы нам поверил.

Нам выдали большие листы бумаги, проштемпелеванные с каждой стороны. Написать нужно было не меньше шести страниц, и черновики — только на штемпелеванной бумаге. Кончать — к четырем часам пополудни.

Начали писать. Я писала о том, что нужно волноваться и надеяться, я разводила лирику и описывала, как это сделал и Загжевский, мою личную жизнь. Я писала, что никогда не приходила в отчаяние — до конца. Что если я сбивалась с прямого пути, то только потому, что склонна восхищаться Бог знает чем. Но что путь, в конце концов, для меня ясен, что волнение всегда плодотворно, что надежда во мне не погасла, несмотря на то, что мне уже 17 лет и что по-настоящему я еще ни разу не была счастлива. (До сих пор, впрочем.) Но существуют стихи, существует природа… Короче говоря, нужно волноваться всегда… Но надо было написать не менее шести страниц, voyez vous? Я исписала множество страниц без шпаргалки и вдруг увидала, что нам принесли завтрак: кофе, бутерброды, яйца.

Тут заволновались все, даже писавшие на историческую тему. В бутербродах могли быть новые шпаргалки или просто слова одобрения. Мы стали есть, раскалывая пальцами еду, и, действительно, у кого-то что-то оказалось в булке — какая-то любовная чепуха и уверенье в том, что за нас ставят свечи, молятся, что не все еще потеряно. Когда кому-нибудь нужно было на минутку выйти, на черновике отмечалось отсутствие по минутам, а в уборной, за трубами, торчали уже тоже записки с любовной чепухой, правильными хронологическими датами, уверениями, конечно, но невпопад, что не все потеряно…

Как быстро проходили дни письменных экзаменов! Как мы гордились своими работами, как были довольны тем, что сочиняли, или тем, что списывали со шпаргалок. Происходили курьезы. Комиссия из учителей и воспитателей, уходя, входя, расхаживая, строго следила за нашими движениями. Одной желчной учительнице повязалось во время чешской письменной работы, что младший Загжевский заглядывает себе в карман, согнувшись, как дуга: заглянет и попишет, согнется и выведет потом три слова. Она подняла крик, работу Загжевского схватили и осмотрели, его же самого не обыскали, слава Богу. Работа была как работа: аккуратным почерком писал младший Загжевский о Габсбургах и Коменском. Посреди работы шла огромная цитата из Коменского в чистеньких кавычках, в цитате не было ни одной орфографической ошибки, ни одного отступления от оригинала.

— Знаете Коменского наизусть? — спросил директор младшего Загжевского.

— Знаю, — ответил Загжевский и посмотрел на лица комиссии. — Мы учили в седьмом классе про Яна Амоса Коменского, и я увлекался.

— Он пишет по шпаргалке, — сказала желчная учительница. — Он сгибается на левый бок, когда пишет. Нужно кассировать экзамены, раз темы были известны, и писать доклад в Прагу.

Мы пришли в ужас во главе с директором. Скандал, дай ему разгореться, вышел бы неслыханный. И волчий билет Загжевскому, и ликованье русской гимназии в Праге, и то, и се, и новые строгости. Но учительницу потушили, и Загжевский сел писать дальше с оскорбленным лицом и со шпаргалкой в правом рукаве гимнастерки. Мы приняли все предосторожности, смотрели честно, зачеркивали фразы в черновике, спрашивали вдруг, вставая: «Простите, как пишется Амос?», а сев, писали дальше четыре фразы без единого сомнения, а потом снова вставали и спрашивали начало цитаты или ее середину. Чех ходил между партами, глядя в стену, твердо желая, чтобы все окончилось поскорее и получше, поскольку к экзамену мы все равно допущены.

Но что такое вообще письменные экзамены по сравнению с устными? Ничто. Устные шли в театральном зале. По алфавиту экзаменовалось по пять человек до обеда, пять — после обеда. Там резали людей под корень и совсем не жалели. Одни ученик из нашего выпуска сошел в театральном зале с ума и был увезен родителями, один стал на время заикой, двое провалились. Мы стояли в коридоре перед печкой, выходящей боком в театральный зал, и слушали происходящее через вьюшки. Было страшно до ужаса.

Был слышен голос директора:

— Не волнуйтесь. Вы же должны были это усвоить во время учебного года. Какое же произведение Леонида Андреева наделало столько шуму?

В печке наступала тишина, и мы в коридоре спрашивали друг у друга: какое?

— «Бездна», — говорила Нина Сафонова.

— «Несколько повешенных», — шептал Крюков.

— «Красный смех», — говорил ученик Гирса.

А в печке начиналось иканье, вроде паразитов при радиопередаче, и глухой голос бубнил:

— Леонид Андреев родился в тысячу… Он писал для театра… Он был первый буревестник революции… Он имел… славу…

Мы сдавленно хохотали истерическим смехом, и голос ревизора долетал к нам, на уровне наших колен: «Записки охотника» знаете?

— Мы не проходили, — икал голос. — На Бежином лугу сидели мальчики… Они рассказывали про привидения…

Дальше лучше было не слушать. Я убежала под сирень и говорила Маше:

— Умереть, что ли? В петлю, что ли? Свет клином на этой дыре не сошелся. Боюсь стать идиоткой. Боюсь забыть «Бежин луг».

И я лежала на лугу под сиренью, против дома, где жила мать Загжевского, и вместо Тургенева, которого надо было бы повторить, потому что его, оказывается, тоже спрашивают, вспоминала постановку «Записок охотника» в прошлом году на нашей сцене.

Младший Загжевский, который сейчас проваливался в зале около зеленого стола, придвинутого к сцене, — тогда, на этой сцене, делал световые эффекты костра, мы считали, что прямо как в Московском Художественном театре. Около лиловато-багрового костра лежали мальчики в рубище и без ошибок цитировали Тургенева напуганными и мечтательными голосами.

Шмарин циничным тоном рассказывал историю про барана, который оскалил зубы и сказал «быша, бяша». Младший сын директора говорил, что есть такая земля, где зимы не бывает. А перед самой рампой, положив щеку на кулак, валялся Коля Макаров, босой, большеглазый, и смотрел в зал. Он играл Павлушу, и роль свою вел сонным голосом, как бы издалека:

— Барин-то наш, хотя нам и толковал, что будет вам, дескать, предвиденье, как затемнело, так сам перетрусил. А стряпуха все горшки перебила в печи. «Кому теперь есть? — говорит. — Наступило светопреставление». И слухи ходили, что белые волки по земле побегут, хищная птица полетит, а то и самого Тришку увидят.

Младшие классы пугались Колиной декламации. Электрический костер вспыхивал и давал эффекты. Коля начал смотреть вверх, как бы надеясь увидеть звездное небо. Галя Щербинская в толпе сказала:

— Ах ты, мой белый волк, ах ты, Коленька. Смотрите на Колю Макарова, девочки.

Коля был дивным тугеневским мальчиком. Хотела бы я видеть этого Колю на выпускном экзамене, отвечающим «Бежин Луг». Он бы тут сказал со страху, что он и де не проходил про Павлушу, и приплел бы Касьяна с Красивой Мечи, и застенчиво шепнул бы о Живых Мощах. Все бы забыл Коля — и свет костра, и свои босые ноги нестеровского отрока, и звезды, которые он видел когда-то в том же экзаменационном зале.

— Боже мой, — сказала я Маше, — я не хочу поступать в университет. Я не хочу становиться учительницей на Подкарпатской Руси. Я хочу поехать в Париж и стать писательницей. Я хочу познакомиться с Ходасевичем и Буниным. А ревизора я боюсь, как Тришку! Видишь, Маша, дом? Видишь шезлонг на крыльце? Тут сегодня читал Блока Загжевский и грыз белую гвоздику. Мне, конечно, с ним детей не крестить, но все-таки я его обожала с двенадцати лет. А если уеду, то кто ему песню споет под окном про Галю Эвенбах, или как его в пятом классе в карцер сажали?

Нас позвали. Около театрального зала стоял младший Загжевский в толпе абитуриентов. Он свежее провалился на экзамене, и его рассматривали.

Почувствовав за своей спиной как бы северное сиянье, я обернулась. За мною стоял старший

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату