Загжевский, одетый, как на теннис, с белой же гвоздикой в петлице. Он засмеялся звонко, ни с кем не поздоровался.
— Не скаль зубы, — сказал ему младший брат сдержанно. — А то по ним же и получишь.
Я засмеялась нервно, абитуриенты зашумели.
— Кто срезал? Ревизор?
— Что с нами будет?
— Чем же это кончится? «Бежин луг», действительно, не проходили.
— Идем, прочтем вслух «Бежин луг»?
— Правда ли, что записаны акмеисты? Кто были акмеисты?
— Акмеисты-адамисты, — сказала я хвастливо, — были Сергей Городецкий, Николай Гумилев, Георгий Иванов, Анна Ахматова и Оцуп. К ним можно отнести Адамовича и, кажется, Кузмина.
— Адамович — адамист? — спросил с ужасом первый ученик Арнаутов. — Про них в Саводнике просто ничего нет. Что написал Кузмин?
«Александрийские песни», — стала я нервно и быстро рассказывать. — Например:
— Ах, — сказал Шульгин. — Это все проклятый 52-й билет. На одном только уроке его и рассказывали. Если вы не вытащите 52-й билет, — сказал он мне резко, — то и вы пропадете, и мы пропадем.
— А я и символистов не знаю, — сказала Нина Сафонова просто.
Семиклассница Маша рассказала о символистах.
— Блок, — сказала она скороговоркой. — Бальмонт, Белый, Брюсов…
Старший Загжевский, услыхав о Блоке, совсем бросил своего брата и подошел к нам.
— Блока я отвечал, — сказал он свысока. — «Снежная маска».
И продекламировал:
Большие крылья снежной птицы
Мой ум метелью замели.
И так мы — некоторые — весь день читали от всего сердца, никому, вероятно, не нужные стихи, ничего не уча; Загжевский сидел рядом с Машей на скамейке, на меня не смотрел и вспоминал все уроки Морковина. И мои.
— Когда спрашивают о Блоке, — говорил он, — не нужно говорить о Прекрасной даме. Помилуйте, есть Гаэтан.
— Эх ты, Гаэтан, — говорила Маша, хлопая его по плечу. — А моя подруга экзамен выдержит?
Загжевский умолкал, как оборванная струна, и смотрел в сирень. Мы с ним были в ссоре на всю жизнь.
В день моего экзамена воспитательница сказала мне:
— Ты меня, конечно, не послушаешься, но послушай. Инспектор не хочет, чтобы вы все принимали какие-то возбуждающие капли. Не смей этого делать, ты — особенно.
А капли были уже куплены. Одна капля — три кроны. Аптекарь из сказки Гофмана сказал мне по- немецки, подмигнув:
— Молодые адвокаты перед первой речью принимают эти капли на куске кухена. И робкие девушки тоже принимают.
Я приняла капли и стала причесывать брови.
— Брось брови, — крикнула воспитательница. — Подбери косы, хоть раз в жизни. Провалишься ты с таким видом.
Мы пошли в зал. Мы были самой последней пятерной из выпуска. В зале было тихо, несмотря на всю комиссию и ревизора. У меня в руке был майский жук, а в кармане — иконка и фотография Загжевского на фоне снега.
Я знаю только, что во время экзаменов мне было все безразлично. Шульгин упал в обморок — я улыбнулась. Латинский перевод был темен, как Брынский лес, — я переводила без запинки. Ревизор спросил меня, кто был Коменский, — я улыбнулась и сказала, что он был великий человек. Я не молчала и не конфузилась. Я утверждаю, что на выпускном экзамене ничего больше и не надо. Даже пресловутого «общего развития».
Когда Козел дал мне какие-то «данные» и повел к доске, я нарисовала эллипсис, тыча обратной стороной огромного циркуля себе в грудь, и посмотрела Козлу в глаза.
— Скажите формулу, — сказала я требовательным шепотом. — Хоть начало.
Он сказал… Я стала выводить.
Экзамен сошел чудно. Из зала не хотелось уходить. У меня горели щеки, пылали глаза. Я продолжала задыхаться от красноречия, под действием адвокатских капель.
Лично для меня экзамены не кошмар в жизни. Для меня — это воспоминание о тех, единственных, часах, когда, мнится мне, я не боялась ни одного преподавателя и отвечала донельзя бойко, даже по математике, — впервые за все время моего образования. Я совсем не боялась жизни, вообще. Героика момента меня экзальтировала.
Вся наша пятерка выдержала на «всеми голосами», а так как она была последней по алфавиту, то тут в лагере началось настоящее ликование.
Моим родителям сказали: «Кто бы мог подумать, что она выдержит», и раз, и два сказали эту фразу.
А когда ее сказали в третий раз, то они начали обижаться и говорить, что я не хуже других.
А у меня сильная реакция: я — после капель. Мне уже было жаль, что я окончила эту свою гимназию. Мне хотелось плакать, что меня не оставили на второй год. Я боялась по-прежнему мира, который открывался за порогами лагеря. Мне было вполне неизвестно, какие люди живут в Праге, в Подкарпатской Руси, в Берлине, в Париже. Когда я пыталась представить себе большой город, например Брно, то я видела только огромный бальный зал, где нарядная публика, одетая почему-то средневеково, танцует под звуки венского вальса вокруг Загжевского, а он стоит и усмехается, как царица бала.
Я представляла себе русских эмигрантов идеалистическими, как русская интеллигенция в преданиях наших учителей. Я смутно видела трибуны Парижа, за которыми сидели то Мережковский, то Казем-бек, то Одоевцева с цветами, то Деникин, то зеленоглазая Цветаева. Мне казалось, что взоры всей Европы обращены на русскую эмиграцию, что мы призваны совершить великое дело, что от нас этого дела ждут, и мы его, безусловно, выполним. А если не выполним…
Но мне было страшно за мои 17 лет, за мою некультурность и сравнительно малую начитанность.
После годов, которые я считала потерянными почти зря в бесполезной романтике, в бегании по дорожкам, в изводе учителей, в выслеживании ледяного идола, меня, как я думала, ждет слишком резкая перемена, слишком кипучее «поле деятельности» и страшная ответственность.
Нас собрали в последний раз в класс, чтобы узнать наши конкретные планы, в смысле дальнейшего образования, и я поцеловала парту, за которой я сидела последний год с Поливодовой Верой и где перед тем сидели Стоянов с Загжевским. На той половине парты, где сидел Загжевский и потом я, была вырезана дворянская корона и перевитые декадентскими завитушками инициалы. У Стоянова на парте было грубо вырублено имя Мицци, а пониже — большое сердце и полустертый стих: