— Вот уж, действительно, можно сказать…
Тут уж нельзя было сомневаться… Бедный Пьерот! Горе дочери совершенно изменило его; не было и тени прежнего веселого, краснощекого Пьерота. Глаза его покраснели, и щеки ввалились от слез, которые проливала его девочка. Громкий смех прежних дней сменился холодной, молчаливой улыбкой на бледных губах. Это был не Пьерот, это была его печальная тень.
Впрочем, только он один изменился в бывшем доме Лалуэта. Пестрые пастушки и китайцы в фиолетовых платьях попрежнему блаженно улыбались на высоких этажерках между богемским стеклом и тарелками с большими цветами, а в соседнем помещении та же флейта тихо наигрывала свои унылые мотивы.
— Это я, Пьерот, — сказал Жак, стараясь овладеть собою, — я пришел просить у вас большой услуги. Дайте мне тысячу пятьсот франков взаймы.
Пьерот открыл кассу, не говоря ничего, порылся в ней и, задвигая ящик, спокойно встал.
— Тут не наберется такой суммы, господин Жак. Подождите немного, я принесу вам сверху деньги.
И, уходя, прибавил:
— Я не приглашаю вас наверх, это ее ужасно расстроит.
Жак вздохнул.
— Вы правы, Пьерот, я лучше останусь тут.
Через пять минут севенец вернулся с двумя тысячефранковыми билетами, которые он вручил Жаку. Жак не хотел принять их.
— Мне нужно только тысячу пятьсот франков.
Но севенец настаивал на своем.
— Прошу вас, оставьте все, господин Жак. Я придаю особенное значение этой цифре. Мне дала две тысячи франков Мадемуазель, чтобы я мог нанять вместо себя рекрута. Если вы откажете мне в этой просьбе — вот уж, действительно, можно сказать, — я вам никогда не прощу этого.
Жак должен был уступить. Он положил деньги в карман и, подавая руку севенцу, сказал:
— Прощайте, Пьерот, благодарю вас.
Пьерот не выпускал его руки из своей. Они стояли друг против друга, глубоко потрясенные и безмолвные. Оба думали о Даниеле, но ив чувства деликатности не решались заговорить о нем… Этот отец и эта 'мать' прекрасно понимали друг друга!… Жак первый высвободил свою руку. Слезы душили его, он спешил уйти. Севенец проводил его до угла. Тут несчастный не мог более сдерживать переполнявшую его душу горечь, и он заговорил с упреком:
— Ах, господин Жак… господин Жак… Вот уж, действительно, можно сказать!
Но он был так взволнован, что не мог продолжать, и только повторил раза два:
— Вот уж, действительно, можно сказать…
Да, вот уж, действительно, можно было сказать!..
Расставшись с Пьеротом, Жак отправился в типографию; несмотря на уверения эльзасца, что он может ждать, Жак уплатил ему как четыреста франков, взятых Даниелем, так и по всем трем векселям. Покончив с этим, Жак с облегченным сердцем сказал себе: 'Ну, теперь надо разыскать мальчика'. Было уже слишком поздно, чтобы немедленно приступить к этому. К тому же волненья, усталость и неотвязный сухой кашель, который давно уже подтачивал его, так надломили его, что он решил вернуться в улицу Бонапарта и отдохнуть там.
Ах, только мать могла бы понять, что происходило в его душе, когда он вошел в маленькую комнату и при последних лучах октябрьского солнца снова увидел все предметы, напоминавшие ему о его детище, — его рабочий столик у окна, его стул, его чернильницу, его короткие, как у аббата Жермана, трубки, когда он снова услышал звук милых колоколов Сен-Жерменской колокольни, слегка охрипших от тумана, когда вечерний звон, меланхолический вечерний звон, столь любимый Даниелем, ударил своим крылом о сырые стекла окна.
Он раза два или три осмотрел всю комнату, заглянул во все углы, открывая все шкафы в надежде открыть что-нибудь, что навело бы его на след беглеца. Но, увы! Шкафы были совершенно пусты. Кое-где валялись только лохмотья да старое белье… Вся комната носила печать запустения, — видно было, что жилец ее не уехал, а бежал. В углу на полу стоял подсвечник, а в камине, под кучей сожженной бумаги — деревянный ящичек с позолотой. Жак тотчас узнал этот ящик; в нем всегда хранились письма Черных Глаз. Его бросили, как ненужный хлам… Какое святотатство!
Продолжая поиски, он нашел в ящике столика Даниеля несколько листов бумаги, исписанных неровным, лихорадочным почерком — почерком Даниеля в часы вдохновения. 'Это, вероятно, поэма', — подумал Жак, поднося к окну листки… Да, это действительно была поэма, печальная поэма, начинавшаяся словами: 'Жак, я обманул тебя…' Она только не была отправлена Даниелем, но, тем не менее, попала в руки Жака. Провидение на этот раз взяло на себя роль почты.
Жак внимательно прочел ужасное письмо от начала до конца. Когда он дошел до того места письма, где говорилось об ангажементе Монпарнасского театра, на котором так настаивала Ирма и от которого так упорно отказывался
Маленький Человек, Жак привскочил от радости.
— Теперь я знаю, где он! — воскликнул он и, положив письмо в карман, спокойно лег спать. Но, несмотря на усталость, он не мог уснуть. Проклятый кашель мучил его всю ночь… Он встал при первом привете зари, осенней зари — ленивой и холодной. План его был составлен.
Он собрал все тряпье, остававшееся в комнате, уложил его в чемодан, не забыв и ящичек с позолотой, послал последний привет старой Сен-Жерменской колокольне и вышел, отворив настежь окно, дверь, шкафы, чтобы ничего не оставить от прежней жизни в этой комнате. Внизу он сделал заявление о своем выезде из квартиры, уплатил привратнику все, что следовало, и затем, не отвечая на его расспросы, позвал фиакр и велел кучеру вести себя в гостиницу Пилуа, на улице Дам, в Батиньоле.
Гостиницу эту содержал брат старика Пилуа, повара маркиза. Комнаты отдавались только постоянным жильцам и по рекомендации, благодаря чему дом пользовался прекрасной репутацией. Быть в числе жильцов гостиницы Пилуа значило приобрести аттестат в благонравии. Жак, который приобрел доверие старого повара, привез от него брату несколько бутылок марсалы.
Этой рекомендации было достаточно, и, когда Жак робко спросил, может ли он поселиться в гостинице, ему предложили прекрасную комнату в первом этаже, окна которой выходили в сад гостиницы (я чуть было не сказал — монастыря). Сад был небольшой: три-четыре акации, четырехугольная лужайка — жалкий дерн Батиньоля, — фиговое дерево, чахлая виноградная лоза… Но этого было достаточно, чтобы оживить комнату, которая казалась несколько мрачной и сырой.
Не теряя ни минуты, Жак приступил к устройству своего жилья: вбил гвозди, убрал в шкаф белье, разложил трубки Даниеля, прибил над постелью портрет г-жи Эйсет, приложил, одним словом, все старание, чтобы стереть печать пошлости, которая свойственна всем меблированным комнатам. Затем он поспешно позавтракал и вышел. Уходя, он предупредил господина Пилуа, что в этот вечер он, в виде исключения, вернется не рано и просил его приготовить хороший ужин на двоих с старым вином. Добрый Пилуа покраснел до ушей, точно викарий на первом году службы.
— Видите ли, — пробормотал он с смущением, — правила нашего дома… не дозволяют этого… У нас есть лица духовного звания.
Жак улыбнулся,
— О, понимаю… Вас смущают эти два прибора… Успокойтесь, господин Пилуа, это не женщина.
Но, направляясь к Монпарнассу, он сказал себе: 'Впрочем, да, это женщина, и женщина без воли, без характера, которую не следует предоставлять себе самой'.
Я положительно не могу объяснить себе, на каком основании Жак с такой уверенностью рассчитывал найти меня в числе актеров Монпарнасского театра. С того времени, как я писал ему то ужасное письмо, я мог давно бросить сцену, мог совсем не поступить на сцену… Но, повидимому, материнский инстинкт руководил им. Он был твердо уверен, что найдет меня там и в тот же вечер увезет с собой. Но он говорил себе: 'Я могу увезти его только в том случае, если он будет один, если эта женщина не догадается ни о чем'. Это соображение остановило его от непосредственного обращения за справками в дирекцию театра; кулисы болтливы, — одно слово могло вызвать подозрения… Он предпочел обратиться к афишам.