— Здравствуй, Даниель. Как ты спал? Я слишком много кашлял и перебрался на диван, чтобы не разбудить тебя.
Но в то время, как он спокойно говорит со мной, у меня дрожат ноги, и я горячо молюсь в душе: 'Милосердный бог'! Сохрани мне мою мать — Жака!'
Однако, несмотря на печальное пробуждение, утро прошло довольно весело. Мы даже засмеялись старым, непринужденным смехом, когда я заметил, что весь гардероб мой состоял из коротких панталон и красной куртки, которые были на мне при похищении.
— Чорт возьми! — воскликнул Жак. — Нельзя предусмотреть всего. Только Дон-Жуаны думают о приданом, готовясь к похищению красотки… Впрочем, не беспокойся. Мы опять оденем тебя с ног до головы, как после твоего приезда в Париж.
Он говорил об этом, чтобы ободрить меня, но он чувствовал так же, как и я, что это далеко не то.
— А теперь, Даниель, — продолжал он, видя, что я задумался, — забудем прошлое. Теперь пред нами открывается новая жизнь… Мы должны вступить в нее без угрызений, без недоверия, и стараться лишь о том, чтобы она не сыграла с нами такой же штуки, как прежняя… Я не спрашиваю тебя, что ты намерен делать, но если бы ты пожелал начать новую поэму, то теперешняя обстановка весьма благоприятна для работы. Кругом — тишина, в саду поют птицы… Ты можешь придвинуть столик к окну…
Я с живостью прервал его:
— Нет, Жак, не надо нам поэм и рифм. Они обошлись тебе слишком дорого. Я хочу последовать твоему примеру, хочу работать, зарабатывать свой хлеб, содействовать восстановлению очага.
— У вас прекрасные стремления, милый 'голубой мотылек', — отвечал он, улыбаясь, — но не это требуется от вас. Дело вовсе не в том, чтобы вы зарабатывали свой хлеб, и если бы только вы обещали… Но довольно, мы потолкуем об этом в другой раз. А теперь отправимся покупать платье.
Я должен был накинуть пальто Жака, которое почти касалось земли и придавало мне вид странствующего пьемонтского музыканта. Недоставало только арфы. Если бы мне пришлось несколько месяцев тому назад показаться в таком виде на улице, я, кажется, умер бы со стыда, но теперь более тяжелый стыд удручал меня, и женские глаза могли смеяться надо мной, сколько им было угодно… Это было не то, что во времена резиновых калош… О, совсем не то.
— Вот теперь ты опять походишь на человека, — сказал Жак, выходя из лавки, — и я могу отвести тебя в гостиницу Пилуа; затем я пойду к торговцу железом, у которого я вел книги, и узнаю, нет ли у него для меня работы… Деньги Пьерота не вечны, — нужно подумать о нашем прокормлении.
Мне хотелось сказать ему: 'Хорошо, отправляйся к своему торговцу железом, Жак. Я найду дорогу домой'. Но я понимал, что он провожал меня, чтобы я не мог сбежать в Монпарнасс. О, если бы он мог читать в моей душе!
Чтобы не тревожить его, я позволил ему проводить себя в гостиницу, но, как только он удалился, я опять очутился на улице. И у меня были дела…
Я вернулся поздно. Большая черная тень нетерпеливо расхаживала в саду. Это была моя мать — Жак.
— Ты хорошо сделал, что пришел, — сказал он, дрожа от холода. — Я собирался ехать за тобой в Монпарнасс…
Я рассердился:
— Ты совсем не доверяешь мне, Жак… Это очень нехорошо… Неужели же ты никогда не изменишь своего отношения ко мне? Неужели никогда не вернешь мне евоего доверия? Клянусь тебе именем всего, что мне дорого, что я вовсе не был там, где ты предполагаешь, что эта женщина умерла для меня, что я не хочу больше видеть ее, что я всецело принадлежу тебе, и что ужасное прошлое, из которого вырвала меня твоя любовь, оставило во мне только угрызения совести… Чем могу я убедить тебя, Жак? О, если бы ты мог заглянуть в мою душу, ты увидел бы, что я не лгу.
Я не помню в точности, что он ответил мне; помню только, что он печально качал головою, точно желая сказать: 'Увы, мне самому хотелось бы верить'… И, однако, я тогда говорил совершенно искренно. У меня самого, конечно, не хватилобы мужества бежать от этой женщины, но теперь, когда другой с меня снял постыдную цепь, я почувствовал невыразимое облегчение. Я походил на человека, который решил убить себя угольным чадом и начинает раскаиваться, когда его покинуло уже сознание, и он парализован. Но вдруг приходят соседи, выламывают дверь… Струя живительного воздуха врывается в комнату, и несчастный самоубийца вдыхает его с наслаждением, радуясь жизни и обещая никогда не повторять этого покушения… И я после пяти месяцев нравственного обморока с наслаждением вдыхал чистый, живительный воздух честной жизни и клянусь богом, что мне не хотелось повторять опыт… Этому Жак не хотел верить, и никакие клятвы в мире не могли убедить его в моей искренности… Бедняга! Он столько выстрадал из-за меня!
Мы провели этот первый вечер дома, сидя у камина, как зимою; комната наша была сырая; вечерний туман проникал к нам из сада и пробирал нас до мозга костей. Как приятно смотреть на пылающий огонь в камине, когда на душе невесело… Жак работал, погрузившись в цифры. В его отсутствие торговец железом вздумал сам вести книги, и в результате оказался такой хаос, такая путаница в 'приходе и расходе', что требовалось, по меньшей мере, месяц усиленной работы, чтобы привести все в порядок. Понятно, что я был бы рад помочь Жаку в этой работе. Но 'голубые мотыльки' ничего не смыслят в арифметике, и после часа, проведенного над толстыми коммерческими книгами с красными линиями и странными иероглифами, я должен был бросить свое перо.
Жак прекрасно справлялся с этой скучной, сухой работой. Наклонив голову над книгами, он спокойно разбирался в самой густой массе цифр, и длинные ряды не пугали его. Иногда он поднимал голову и спрашивал, несколько встревоженный моим долгим молчанием:
— Ты не скучаешь, Даниель?
Нет, я не скучал, но мне тяжело было смотреть, как Жак работает, и я с горечью думал: 'Для чего я, собственно, существую на свете?.. Я не умею ничего делать… Я не плачу трудом за право жить. Я гожусь только для того, чтобы доставлять страдания другим и заставлять плакать глаза, которые любят меня'… При этом я думал о Черных Глазах и с тоской смотрел на деревянный ящичек с позолотой, поставленный Жаком — быть может, не без умысла — на плоскую коронку бронзовых часов. Сколько воспоминаний вызывал во мне этот ящичек! Какие красноречивые речи произносил он с высоты своего бронзового пьедестала! 'Черные Глаза отдали тебе свое сердце… Что ты сделал с ним? — спрашивал он. — Ты отдал его на съедение диким зверям… Белая Кукушка съела его'.
'Да, Белая Кукушка съела его!' — думал я, и, сохраняя слабый луч надежды в глубине души, я старался вызвать к жизни, согреть своим дыханием все радости былого, убитые моей собственной рукой. 'Да, Белая Кукушка съела его!'
…Этот длинный, печальный вечер, проведенный у камина в мечтаниях о работе, вполне выражал общий характер предстоявшей нам жизни. Все последующие дни походили на этот вечер… Конечно, мечтал не Жак! Он по целым дням просиживал, не трогаясь, над своими толстыми книгами, погруженный по горло в цифры. А я в это время мечтал, сидя у камина и, помешивая уголья в камине, говорил ящику с позолотой: 'Поговорим о Черных Глазах!'… С Жаком нельзя было говорить о них; по той или другой причине он тщательно избегал всякого разговора на эту тему; он даже не произносил имени Пьерота… Но я отводил душу в бесконечных беседах с маленьким ящиком над часами.
Днем, когда Жак был совершенно поглощен своими книгами, я тихонько, как кошка, подкрадывался к дверям и уходил, говоря: 'Я сейчас вернусь, Жак'. Он никогда не расспрашивал меня о том, куда я иду, но его печальное лицо, тревога, с которой он спрашивал: 'Ты уходишь?', ясно показывали мне, что он не особенно доверяет мне. Мысль об этой женщине преследовала его. Он думал: 'Если он с ней увидится, все погибло!'
И как знать? Быть может, он был прав. Быть может, если бы я встретил ее, эту чародейку, я опять поддался бы чарам ее золотистых волос и белого рубчика у рта… Но, к счастью, я не видел ее больше. Вероятно, какой-нибудь новый господин 'от восьми до десяти' заставил ее забыть Дани-Дана, и я никогда больше не слыхал ни. о ней, ни о Белой Кукушке.
Однажды вечером, возвращаясь из моей таинственной экскурсии, я с криком радости вошел в комнату: