— Жак!.. Я должен сообщить тебе радостную весть. Я нашел место… Около десяти дней уже я, не говоря тебе ничего, бегаю по городу… Наконец, мне удалось пристроиться… С завтрашнего дня я поступаю надзирателем в пансион Ули, в улице Монмартр, недалеко отсюда… Я буду занят там с семи часов утра до семи вечера… Конечно, я буду весь день вдали от тебя, но я, по крайней мере, буду зарабатывать свой хлеб и, таким образом, буду помогать тебе.
Жак поднял голову и довольно холодно сказал:
— Действительно, хорошо сделаешь, если будешь помогать мне… Мне одному тяжело… Не знаю, что со мной, но с некоторых пор я чувствую себя совсем развинченным…
Сильный приступ кашля прервал его. Он бросил перо и лег на диван… При виде Жака, неподвижно лежащего на диване, бледного, страшно бледного, я вспомнил ужасный сон. Но видение, с быстротой молнии пронесшееся перед моими глазами, тотчас исчезло… Жак, видя мое встревоженное лицо, поднялся со смехом.
— Не беспокойся, дружок! Я просто устал… Я слишком много работал в последнее время… Теперь у тебя есть место, и я могу меньше работать. Через недельку я поправлюсь.
Он говорил так непринужденно, с такой веселой улыбкой, что грустные мои предчувствия исчезли, и в течение целого месяца я не слышал более ударов их черных крыльев.
На следующий день я отправился в пансион Ули.
Несмотря на великолепную вывеску, пансион Ули был, собственно, маленькой школой, которую содержала добродушная старушка — мадам Ули, или 'добрый друг', как называли ее дети. В этой школе было около двадцати ребятишек — совсем маленьких, таких, которые являются в школу с завтраком в корзинке и с высовывающимся из штанов кончиком рубашки. Мадам Ули учила их молитвам, я же посвящал их в тайны азбуки. Кроме того, я следил за ними во время рекреации, во дворе, где было много кур и индейский петух, которого эти маленькие люди ужасно боялись.
Нередко, когда 'добрый друг' страдал приступами подагры, я подметал класс — работа, не совсем подходящая для надзирателя пансиона; но я без отвращения исполнял ее: я был так счастлив, что зарабатывал теперь свой хлеб!.. Вечером, возвращаясь в гостиницу Пилуа, я находил стол накрытым и Жака, ожидавшего меня… После обеда непродолжительная прогулка в саду, затем вечер у камина… Изредка получалось письмо от господина или госпожи Эйсет. В нашей монотонной жизни каждое письмо было настоящим событием. Г-жа Эйсет попрежнему жила у дяди Баптиста. Эйсет попрежнему разъезжал по поручениям Общества Виноделов. Дела шли недурно. Лионские долги были почти уплачены. Через год или два, — писал Эйсет, — все будет приведено в порядок, и можно будет подумать о том, как соединить всех членов семьи.
Я был того мнения, что еще до наступления этого времени можно бы выписать в Париж г-жу Эйсет. Она жила бы с нами, в гостинице Пилуа. Но Жак не желал этого.
— Нет, не теперь, — говорил он со странным выражением лица. — Подождем еще немного!
Этот ответ страшно огорчал меня… 'Он все еще не доверяет мне, — думал я. — Он боится, чтобы я не наделал глупостей, когда будет здесь госпожа Эйсет… Вот почему он хочет ждать…'
Я ошибался… Совершенно иного рода соображения заставляли Жака говорить: 'Подождем'.
XV. БЕЗ ЗАГЛАВИЯ
Читатель! Если ты скептик, если сны вызывают только улыбку на твоих губах, если у тебя никогда не сжималось сердце под влиянием предчувствия будущих событий; если ты человек положительный, одна из тех крепких голов, которые верят только явлениям реального мира и не дозволяют ни малейшему лучу суеверия проникнуть в их мозг; если ты не хочешь верить сверхъестественному, допустить необъяснимое, — брось эти мемуары. То, что мне остается сказать в последних главах, так же истинно, как вечная истина, но ты не поверишь мне.
Это было четвертого декабря…
Я возвращался из пансиона Ули немного раньше, чем обыкновенно. Утром, когда я уходил, моя мать — Жак — жаловался на страшную усталость, и мне хотелось поскорее увидать его. Проходя через сад, я наткнулся на Пилуа, который стоял у фигового дерева и вполголоса разговаривал с каким-то толстым господином небольшого роста, который прилагал большие усилия, чтобы застегнуть свои перчатки.
Я хотел извиниться и пройти мимо, но Пилуа остановил меня.
— Господин Даниель, на пару слов… — И, обращаясь к своему собеседнику, сказал: — Вот молодой человек, о котором мы говорили. Мне кажется, его следовало бы предупредить…
Я остановился, озадаченный. О чем хотел предупредить меня этот толстый господин?
Наступила минута неловкого молчания. Пилуа внимательно осматривал фиговое дерево, точно ища плодов, которых не было на нем. Толстяк все старался застегнуть перчатки… Наконец, он решился заговорить, не отрываясь, однако, от пуговки своей перчатки.
— Милостивый государь, — начал он, — я уже около двадцати лет состою доктором при гостинице Пилуа и могу удостоверить…
Я не дал ему договорить. Слово 'доктор' объяснило мне все.
— Вас пригласили к брату? — спросил я дрожащим голосом. — Он очень болен, не правда ли?
Не думаю, чтобы этот доктор был человек злой, но в эту минуту он был исключительно озабочен своими перчатками и, не думая о том, что он говорит с сыном Жака, не стараясь даже смягчить удар, он резко ответил:
— Болен ли? Еще бы… Он не доживет до утра.
Удар оглушил меня. Дом, сад, Пилуа, доктор, — все закружилось предо мною, и я должен был прислониться к фиговому дереву… Да, у него была тяжелая рука, у доктора гостиницы Пилуа!.. Впрочем, он и не заметил ничего и спокойно продолжал застегивать свои перчатки:
— Скоротечная чахотка… Тут врач ничего не может сделать… Меня позвали слишком поздно… Как это всегда бывает в таких случаях.
— Я не виноват, господин доктор, — вмешался Пилуа, продолжая искать плоды на фиговом дереве: весьма удобный способ скрывать смущение, — я не виноват. Я давно видел, что бедный господин Эйсет болен, и часто советовал ему послать за доктором, но он упорно отказывался. Вероятно, он боялся испугать брата… Они, видите ли, так дружно жили, эти дети!
Тяжелый вопль вырвался из моей груди.
— Будьте мужественны, друг мой, — сказал человек в перчатках ласковым тоном. — Как знать? Наука сказала свое последнее слово, но природа делает чудеса… Во всяком случае, я зайду завтра утром.
Затем, раскланявшись с нами, он удалился, обрадованный тем, что, наконец, застегнул одну перчатку.
Я постоял еще с минуту в саду, вытирая глаза и стараясь успокоиться, затем, призывая на помощь все свое мужество, я вошел в комнату.
Картина, которая представилась мне, наполнила меня ужасом.
Жак, желая, вероятно, предоставить мне кровать, велел принести себе тюфяк и устроился на диване. Он лежал неподвижный, бледный, страшно бледный… точь-в-точь Жак моего сна!
Мне хотелось броситься к нему, взять его на руки и перенести на кровать или куда бы то ни было, унести его поскорее с этого дивана, скорее унести во что бы то ни стало. Но я стал соображать, что у меня не хватит сил на это — Жак был такой крупный! И тогда, видя, что Жак неизбежно должен оставаться на этом роковом диване, я не мог долее сохранить на своем лице маски напускной веселости, которую надевают для успокоения умирающих… Я упал на колени перед диваном и зарыдал.
Жак с некоторым усилием повернулся ко мне.
— Это ты, Даниель… Ты, вероятно, встретил доктора? А ведь я просил этого толстяка не пугать тебя. Но по твоему лицу я вижу, что ты все знаешь… Дай мне свою руку, братец… Кто мог ожидать такого конца? Люди едут в Ниццу, чтобы излечиться от болезни легких, а мне суждено было испортить там свои легкие. Это очень оригинально… Послушай, Даниель, если ты не успокоишься, ты лишишь меня всякого мужества. Я и без того слаб… Сегодня утром, когда ты ушел, я понял, что дело плохо. Я тотчас послал за священником.