Объявления о спектаклях в предместьях вывешиваются у дверей виноторговцев, за решеткой, как объявления о браках в эльзасских деревнях. Жак, читая их, громко вскрикнул от радости.
В Монпарнасском театре давали в этот вечер 'Марию-Жанну', драму в пяти действиях, при участии артистов Ирмы Борель, Дезирэ Левро, Гинь и других.
Для начала: 'Любовь и Чернослив' — водевиль в одном действии, при участии господ Даниеля и Антонэна и г-жи Леонтин.
' Прекрасно, — подумал Жак. — Они играют не вместе. Я вполне уверен в успехе'.
Он зашел в кафе, чтобы дождаться там наступления вечера…
Вечером он отправился в театр. Спектакль уже начался. Ему пришлось целый час расхаживать по галлерее, у подъезда театра. Время от времени до него доносились аплодисменты публики, точно шум очень отдаленного града, и у него болезненно сжималось сердце при мысли, что аплодируют кривляниям его детища… Около девяти часов шумная толпа волной хлынула из театра. Водевиль только что кончился, в толпе слышался смех. Многие насвистывали что-то, другие перекликались самым бесцеремонным образом.
Жак подождал еще немного, затерянный в этой шумной толпе; затем, к концу антракта, когда все стали спешить в зал, он проскользнул в темный, грязный коридор, который служил проходом для актеров, и спросил Ирму Борель.
— Ее невозможно видеть, — ответили ему. — Она на сцене…
Самым спокойным голосом, Жак — он был хитер, как дикарь, — произнес:
— Если нельзя видеть Ирму Борель, потрудитесь вызвать господина Даниеля: он передаст ей, в чем дело.
Минуту спустя Жак увозил свое детище на противоположный конец Парижа.
XIV. СОН
— Смотри, Даниель, — сказал Жак, входя в комнату гостиницы Пилуа, — совсем как в ночь твоего приезда в Париж.
И, действительно, на столе, покрытом белой скатертью, был приготовлен, как в ту ночь, хороший ужин. Пирог распространял такой прекрасный аромат, вино имело такой почтенный вид, яркое пламя свечей так весело отражалось на дне стаканов… И все-таки… все-таки это было не то, совсем не то. Счастье нельзя было вернуть по желанию. Да, все в этой комнате напоминало ту первую ночь, даже ужин был тот же, но недоставало главных участников — радости, вызванной приездом, планов, проектов, мечтаний и безграничного взаимного доверия, которым обусловливалось веселое настроение и удивительный аппетит. Ни один, увы! ни один из этих участников не явился в комнату гостиницы Пилуа. Все они остались на Сен-Жерменской колокольне, и даже откровенность, обещавшая явиться к ужину, в конце концов, отказалась от приглашения.
Да, это было совсем не то. Я хорошо чувствовал это, и потому замечание Жака, вместо того, чтобы развеселить меня, заставило меня расплакаться. Я не сомневаюсь в том, что и Жаку хотелось плакать, но он сумел сдержать себя. Стараясь казаться веселым, он сказал мне:
— Ну, Даниель, довольно с нас слез. Ты уже более часа не перестаешь плакать. В карете я все время рыдал на его плече. — Хороша встреча! Ты положительно напоминаешь мне самый печальный период в моей жизни, период горшочков с клейстером и непрерывных восклицаний: 'Жак, ты осел!' Извольте немедленно осушить ваши слезы, кающийся грешник, и взгляните на себя в зеркало. Это рассмешит вас.
Я посмотрел на себя в зеркало, но оно далеко не рассмешило меня. Я почувствовал страшный стыд… пряди волос желтого парика висели на лбу, все лицо было вымазано румянами и белилами… пот, слезы… Я был отвратителен. С чувством отвращения я сорвал с себя парик и хотел бросить его, но раздумал и повесил его на гвоздь.
Жак посмотрел на меня с удивлением:
— Зачем ты повесил сюда этот безобразный парик, Даниель? Точно трофей… Мы точно скальпировали Полишинеля.
Я отвечал очень серьезно:
— Нет, Жак, это не трофей. Это угрызение моей совести, видимое и осязаемое, которое я хочу всегда видеть перед собою.
Тень горькой улыбки скользнула по губам Жака, но он тотчас овладел собой и с напускной веселостью воскликнул:
— Пустяки! Оставим все это. Теперь, когда ты умылся, и я опять могу любоваться твоей милой рожицей, давай ужинать, — я умираю от голода.
Жак лгал. Он совсем не был голоден так же, как и я. Напрасно я старался оказать честь приготовленному ужину, — все, что я ел, становилось поперек горла, и, несмотря на мои усилия казаться спокойным, я обливал пирог слезами. Жак поглядывал искоса на меня.
— Да о чем же ты плачешь? — спросил он наконец. — Неужели ты сожалеешь о том, что ты со мной? Неужели сердишься на меня за то, что я тебя увез?..
— Жак, — отвечал я ему печально, — ты смеешься надо мной; но я не сержусь: я вполне заслужил такое отношение к себе.
Мы продолжали ужинать или, вернее, делали вид, что ужинаем. Наконец, Жак, которому надоела эта комедия, сказал, отталкивая свою тарелку:
— Делать нечего, ужин провалился! Не лучше ли лечь спать?
Говорят, что душевная тревога — враг сна. В эту ночь я убедился в этом. Я всю ночь думал о том, сколько хорошего сделал для меня моя мать — Жак, и сколько зла я сделал ему; я сравнивал свою жизнь с его жизнью, сопоставлял свой эгоизм с его самоотвержением, сравнивал душу бесхарактерного ребенка с этой геройской душой, девиз которой гласил: 'Высшее счастье человека состоит в счастьи других'. — 'Теперь моя жизнь испорчена, — говорил я себе. — Я потерял доверие Жака, любовь Черных Глаз, уважение себя самого… Боже, что будет со мною?'
Эти мучительные мысли не давали мне уснуть всю ночь… Жак также не спал. Я слышал, как он переворачивался с бока на бок, не переставая кашлять. Этот сухой, отрывистый кашель колол меня в сердце. Раз я спросил топотом:
— Жак, ты так много кашляешь… Разве ты болен?..
Он отвечал:
— Пустяки!.. Спи!..
Но я чувствовал по некоторым нотам в его голосе, что он сердится на меня, сердится более, чем хотел показать. Эта мысль усилила мою тоску, и я принялся втихомолку плакать под одеялом и плакал так долго, пока не уснул. Если тревога гонит сон, то слезы — благотворный наркоз.
Когда я проснулся, было уже светло. Жака не было уже в постели, и я думал, что он вышел. Но, раскрывая занавески, я увидел его лежащим на диване. Он был бледен, смертельно бледен… Страшная мысль мелькнула в моей голове.
— Жак! — крикнул я, бросаясь к нему…
Он спал, и крик мой не разбудил его. Но его лицо приняло во сне выражение тяжелого страдания, которого я никогда раньше не замечал и которое, тем не менее, было мне знакомо. Глядя на его исхудалые черты, на его удлиненное лицо, бледные щеки и болезненную прозрачность его рук, я испытал острую боль, уже пережитую мною раньше.
Однако, Жак никогда не был болен. Никогда у него не было таких кругов под глазами, такого исхудалого лица… Где же я видел все это?.. И вдруг воспоминания о страшном сне встают предо мною. Да, это он, это Жак моего сна — бледный, страшно бледный, неподвижно лежащий на диване… Он только что умер… Жак, ты умер… Даниель Эйсет, — ты, ты убил его… В эту минуту серый луч света робко пробирается в комнату, точно змейка скользит по бледному, безжизненному лицу… О, радость! Мертвый просыпается, протирает глаза и, увидев меня, говорит: