— Говори мне 'ты', ладно? Смешным? Почему же?
— Скажем, самонадеянным. Вы… Ты не спрашиваешь меня, каков сюжет?
— Ты мне сам скажешь, если захочешь.
— Ну, тогда нет. Я предпочитаю не говорить. Понимаешь, это меня стесняет… Пока это не закончено полностью…
— Я прекрасно понимаю. Ты прочтешь мне, когда будешь готов… Если тебе случится подумать обо мне и если ты будешь знать, где меня найти… Значит, у тебя есть план. У тебя получится. Ты слишком увлечен, чтобы не получилось… Если только ты не окажешься чересчур увлеченным для успеха…
Увлечен, я? У меня только одно увлечение и совсем иное.
Ужасная ночь! Я предложил ей уступить кровать, я бы устроился в кресле—у меня, я знаю, есть кресло где-то под печатной лавой, — в романах делается именно так. Естественно, она ничего не хотела знать, настаивала на том, чтобы самой свернуться в кресле, тоже как в романах, ну и вот, неизбежно мы закончили тем, что разделили перину, это никогда не заканчивается по-другому, у романистов решительно не имеется других запасов ухищрений, чтобы заставить лечь вместе мужчину и женщину и чтобы не закралась ни одна грязная задняя мыслишка, это уж само собой разумеется.
Что же касается меня, она вовсе не была 'задней' и совсем не закрадывалась, она полностью владела мной. Грязной, да, конечно, она была именно такой. Безмятежно, великолепно грязной. Грязной со смаком и упоением. Как только встал вопрос о сне, сразу же возникла тень секса.
Пока она переодевалась, я наслаждался вовсе не украдкой, а совершенно открыто, со всем моим удовольствием, как на 'пип-шоу', не торопясь сбрасывая брюки, чтобы влезть в более чем не свежую пижаму. Впрочем, она не делала из этого истории, ограничиваясь тем, что отвернулась, надевая ночную рубашку пенсионерки — или бабушки? — сшитую из чего-то вроде розовой фланели или бог его знает из чего, длинную до пят и с пуговицами на запястьях. Она делала это точными и грациозными движениями, как все, что она делала. Под прикрытием ночной рубашки, как под пляжным халатом, она избавилась от толстых брюк, подпрыгивая то на одной, то на другой ножке. Потом выпрямилась, повернулась ко мне, совсем не испытывая смущения. Широкая рубашка спадала вокруг нее большими вертикальными складками, подобно мантии императрицы Византии, подчеркивая рельефы, которые проступали на ткани. От затвердевших кончиков ее тяжелых грудей шли вниз две складки до самой земли, под которыми едва проступал скромный холмик полного животика.
Она улыбается, невинная как ягненок.
Очень аппетитная штучка, право слово. Кругленькая и пухленькая, как молочная булочка. Ночная рубашка пенсионерки покрывает это изобилие наивности, настолько необычной для бабушки, что внезапное возбуждение охватывает мой низ живота. Меня томит желание зарыться в эту мягкость, как в какой-то крем, почувствовать в ладонях пышную округлость этих рук, которая, должно быть, мягко подается под пальцами, раскрыть эти широкие благословенные бедра, преодолев их слабое сопротивление, совсем слабое, эти бедра я представляю чуть заплывшими жирком в их верхней части, там, где кожа тонкая, как маковый лепесток, и такая белая, — о, я больше не могу! — покрытая такими нежными морщинками… Ой, куда же меня понесло? Я собираю весь свой цинизм; 'Действуют чары перезрелого плода, Коко?'
Но это меня ни в коей мере не успокаивает, не дает возможности оценить комизм ситуации. Желание есть желание, черт побери! У него свои капризы, свое право, не пренебрегай порывами, здесь нет придурков, которые могут позубоскалить над тобой, только сам таковым не будь. В любом случае об этом не может быть и речи. Она твоя гостья, мой мерзавчик. Ты думаешь о ее прелестях, а она наверняка не думает о твоих. Она могла бы быть твоей бабушкой… Нет, все же, может быть, и нет… Твоей матерью… Уф… Скажем, чем-то вроде одной из двух… Она уже давно далека от таких вещей. Она будет вопить хуже, чем при изнасиловании, она подумает, что на нее напал сумасшедший! Ну ладно, помечтать-то всегда можно. Но что мне делать с этим чудовищным возбуждением?
Она легла у стенки, а я, значит, с другой стороны. Простынь нет, я раз навсегда решил не усложнять себе жизнь такими мелочами. У меня есть старое пуховое одеяло из настоящего пуха какой-то пуховой животинки, огромное, из Германии думаю, я заворачиваюсь в него, жарко, как в аду, я это обожаю. Одеяло благоухает моими собственными запахами, я обретаю себя, я впитываю себя, быстренько сворачиваюсь калачиком, большой палец в рот, ныряю в темноту, как херувимчик. Обычно бывает так. А сегодня здесь она, скрючившаяся под своим собственным одеялом, дрянным походным одеялом, подбитым жидким слоем бог знает чего. Она елозит. Ей, должно быть, холодно. Я спрашиваю:
— Все нормально?
— Да-да.
— Почему же ты елозишь? Тебе холодно?
— —… не очень тепло. Понимаешь, в трущобе было так холодно, что я спала во всех свитерах плюс куртка плюс одеяло. А здесь мне показалось очень тепло, и я побоялась, что будет жарко…
Я выпутываюсь из своего кокона, накрываю ее половиной пухового одеяла.
— Теперь лучше?
— … лучше.
— Тогда спокойной ночи.
— —… ночи.
Ну вот, теперь мы оказались зад к заду. То есть я хочу сказать, ее зад к моему переду. Который как раз начал было думать о другом. И который внезапно снова был возвращен к реальности. К реальности этого широкого пышного зада, почти прикасающегося ко мне и даже, ай, это неизбежно, уже прикасающегося. Я отодвигаюсь насколько могу, но, скованный одеялом, блокирующим отступление, могу немногое, могу все меньше и меньше. Невозможно, чтобы она не заметила… Она замечает.
Она спокойно откидывает одеяло. Садится. Смотрит на меня. Качает головой справа налево, как будто говоря: 'Ну и ну…' Я опускаю глаза:
— Ну да, вот так, что поделаешь.
Она ничего не говорит. И продолжает смотреть на меня сверху вниз,
снисходительная бабушка, знающая, что такое жизнь. Я говорю:
— Ты видишь, все же мне стоит спать в кресле.
Она еще раз качает головой, на этот раз взад-вперед, кусает губы. Вздыхает. Очень недоверчивый вздох, но ее глаза, они очень хотят верить. По крайней мере, хотя бы немножко. Они как будто говорят, ее глаза: 'В конце концов…'
Она раскрывает мне объятия.
Я растроган, так происходит со мной каждый раз.
Я не могу опомниться. Это происходит. Женщина меня принимает. Открывается мне. Допускает меня ко всему, что принадлежит ей, к самому сокровенному, потаенному, к своим секретам, к своему руну, к своим запахам, к своим сокам. Она дает мне право делать все, все. Насытиться ею. Смотреть на нее. Читать в ее глазах, когда она забудет себя, что-то большее, чем наслаждение, которое я ей даю: ее согласие на то, чтобы именно я дал ей его… Я не могу прийти в себя. Каждый раз это так же ново, так же сильно. Вот оно, самое волнующее в любви, эта невероятная вещь: женщина, которая только что была для меня безразлична, теперь дает мне все права на свое тело… Подобная сила счастья может довести до того, что сделает меня неспособным перейти к самому акту. Импотенция первого раза. Сегодня будет не так.
Долгий момент я остаюсь неподвижным, лежа щекой в теплой впадине между грудями в вырезе ее целомудренной рубашки. Груди выглядят лучше всего в вырезе. Под моей щекой ее сердце бьется по крайней мере так же сильно, как мое. Я слегка двигаю головой, чтобы как следует прочувствовать этот невероятный контакт. И это я, который считал, что любит только маленькие, твердые, вызывающие и очень широко расставленные груди!
Я робко засовываю руку под бумазейную рубашку — это что, бумазея? — тихонько кладу ее ладонью на волшебную выпуклость живота. Она вздрагивает. Я упиваюсь этим мгновеньем. Долго. Моя рука спускается, обнаруживает руно, жесткое и густое, ласкает его, скользит ниже,пролагает себе дорогу между полными бедрами, округляется и накрывает сладостную выпуклость. Я думаю: 'Пухлая, как перепелка' — и тут же сержусь на себя за эти дурацкие мысли в момент, когда вся моя жизнь подвешена к моей руке. Она не мешает мне, оставаясь пассивной, лишь вздрагивает иногда.
Ее холмик заполняет мою ладонь. Огромный. Две дольки, переполненные соком, притаившиеся под