вытянувшись на кухонном столе, желтый, точно такой, как описала Дороти. Энергичная, веселая миссис Мур обмывала мое тельце, будто готовила курицу к обеду.

— И что это вы себе позволяете? — закричала Мать.

— Бедный мальчик, он ушел, — проворковала негритянка. — Спасся у ангелов. Я решила обмыть его для гробика — не хотела беспокоить вас, мэм.

— Вы жестокая, бестолковая женщина! Наш Лори не умер, посмотрите, какой здоровый у него цвет кожи!

Мать сдернула меня со стола, завернула в одеяльце и понесла назад, в мою кроватку, ругая миссис Мур на все лады и вопрошая у святых, куда же они смотрели. Каким-то образом я умудрился выжить — хотя смерть была очень близка, это правда. Так легко было уступить холодному обтиранию миссис Мур. Только визит скучающей Дороти к матери спас меня.

Вскоре после этого умерла моя сестра Френсис. Красивый, хрупкий ребенок с темными кудряшками, единственная девочка у моей Матери. Ей было всего четыре года, но она ухаживала за мной, как сиделка, целые дни проводя около моей кроватки, разговаривая со мной на особом детском языке. Никто не заметил, что она сама умирает, слишком все были заняты мною. Она умерла внезапно, молча, не пожаловавшись, сидя на стульчике в углу. Этой смерти никто не предвидел, она не должна была случиться — я подозреваю, что Френсис отдала мне свою жизнь.

Но, наконец, ее похоронили. С тех пор не проходило дня, чтобы Мать не лила по ней слез. Мать стала также ревностнее относиться ко всем нам, более заботливо, стараясь, чтобы мы все выжили. Поэтому я вырос и перестал быть бледным, изнуренным мальчиком, но остался все равно больным, только по-другому. Я постоянно переходил от нормальной полноты — когда был равен по силе со своими сверстниками — к монотонному возврату болезни, к состоянию серого привидения, когда бросало то в жар, то в холод, а черты лица резко искажались. Когда я чувствовал себя хорошо, я мог постоять за себя, никто не жалел меня, потому что я не выглядел слабым. Но когда я бывал болен, я просто исчезал со сцены и неделями оставался вне поля зрения. Если лихорадка прихватывала меня летом, я лежал и потел в своей всегдашней постели, никогда до конца не зная, кто из нас не в порядке — я или сырое лето. Но зимой в спальне разводили огонь, и тогда я точно знал, что болен именно я. Ванна могла замерзнуть, со стен свисали сосульки — наши спальни никогда не отапливались; и разведение огня, особенно в комнате Матери, означало, что подкралась серьезная болезнь.

Как только я узнавал возвратное лицо моей болезни — руки летают, как пушинки, в голове все качается, легкие наполняются крутящимися колючками — первое, что я делал, вызывал привычные галлюцинации о своей Королевской миссии и посылал мысленные сообщения встревоженному миру. Проснувшись в лихорадке, я начинал думать о своих верных подданных, и их соучастие всегда дарило мне чувство комфорта. Сигналы, отбитые азбукой Морзе на спинке кровати, передавали сведения кратко и сурово. «Он болен». (Я представлял себе возникшую тревогу.) «Он сообщил Матери». (Некоторое облегчение.) «Он упорно борется». (Массовые молебны в церквях.) «Ему хуже». (Крики протеста на улицах.) Случалось, что я чуть не плакал при мысли о своем тревожащемся народе, о невидимых толпах, горестно собирающихся на улицах при вести об угрозе их Королю. С каким волнением они ждут каждого мрачного бюллетеня. Как они восхищаются моим мужественным поведением. Конечно, мне больно заставлять их так волноваться, но я повелеваю и им быть сильными. «Он не хочет никаких особых приготовлений. Только оркестры и танки. Парад или два. И, может быть, три минуты молчания».

Такие эмоции обычно занимали мое первое утро, при еще свежей лихорадке; но когда наступала ночь, я начинал бредить. Первыми сдавались руки-ноги, становясь похожими на бревна, и к тому же у меня, казалось, вырастала дюжина рук. Потом кровать теряла свои границы и превращалась в целую пустыню горячего, влажного песка. Я начинал разговаривать со второй головой, лежащей на подушке, моя собственная голова отодвигалась, давая ей место. Вторая голова никогда не отвечала, она просто лежала рядом, холодно ухмыляясь прямо мне в лицо. Потом приходила очередь стен: они начинали выгибаться, и зыбиться, и рычать, и размазываться, как паштет, таять, как сахар, и бежать потоками отвратительного цвета. Потом из стен и с потолка шли в наступление ряды неуловимых улыбок — легких, расслабляющих, сначала ничем не угрожающих, но продолжающихся уж слишком долго. Даже улыбка идиота в конце концов пропадает, но эти длились и длились в тишине, становясь все шире и холоднее, все менее добрыми, пока кровь не начинала реветь у меня в венах. То были улыбки Чеширского кота, без лица и форм, я ясно видел сквозь них комнату. Они висели надо мною, как некое пятно в воздухе, занавес улыбок в окружающем меня пространстве — улыбки без жалости, улыбки без любви, ухмыляющиеся улыбки неулыбчивого равнодушия; даже не улыбки незнакомцев, а улыбки, не принадлежащие никому, распространяющиеся в алмазной тишине, неустойчивые, знающие, продолжающиеся без конца… пока я не начинал кричать и биться о стенки кровати.

В ответ на мой крик стены рушились, как от удара молнии, и все снова становилось нормальным. Распахивалась кухонная дверь, по лестнице торопились чьи-то ноги, и в комнату врывались девочки. «Он снова видел эти лица», — шептались они. «Теперь все будет в порядке! — бодро заявляли они мне. — Ну, ну! Ты больше их не увидишь. Попей-ка вкусненькой лимонной водички». Они обтирали меня и поправляли мне постель. Я тихо лежал на спине, пока они суетились вокруг; но что я мог им объяснить? Что я не видел лиц — что я видел только улыбки? Однажды я попытался, но это никуда нас не привело.

Позднее, когда надо мною смыкались красные ночи, я был уже почти без сознания. Я слышал себя: как я пел, стонал, разговаривал, и звуки бегали по моему телу, как прикосновения рук. Кровь закипала, плоть плавилась, зубы стучали и лязгали, колени подтягивались к подбородку; я лежал в липком болоте из пота, который одновременно и тек по мне, и леденил. Моя рубашка, как дождевое облако, влажной примочкой облегала мое тело в гусиной коже, а поверху попеременно дули то раскаленный ветер из Африки, то арктический Борей. Все предметы в комнате снова становились расплывчатыми, и картины менялись по их желанию; вещи носились вокруг, самовольно меняли очертания, ужасно разрастаясь или удаляясь в бесконечную даль. Пламя свечи отбрасывало тени, которые укрывали все вокруг, как плащом — под ним исчезал то один предмет, то другой. Или свет взлетал в виде светящегося святого, который, хихикнув, вдруг опадал, образуя шар. Я слышал голоса, которые не умели контролировать сами себя — они или почти неслышно шептали, или внезапно выкрикивали какие-нибудь совершенно неожиданные слова, например, «Лопата!» или «Ослиные уши!», и затем звенело долгое эхо. Ощущение было такое, будто лошадь лягнула пианино.

Несомненно, именно я сам произносил эти непонятные слова, монолог иногда продолжался часами. Порой я нарочно отвечал, но в большинстве случаев тихо лежал и прислушивался, наблюдая, как темные трещины в комнате начинали куриться, напуская белые ночные кошмары… Такая ночь лихорадки замедляла бег времени, будто кто-то специально засовывал в часы салфетку. Я проскальзывал под поверхностью сна, как ныряет дельфин в тропических морях, но слышал сквозь толщу воды, как в сухом доме разносится эхо, следуя за изгибами глубинного сна. Затем я выныривал из своих глубин, из лет переживаний, из переплетений жизни и смерти, чтобы обнаружить, что мир не стал старше ни на минуту.

Между таким сном и бодрствованием я проживал десять поколений и слабел, пройдя столько. Но когда, наконец, вырывался из бесконечного бреда, реальный мир вдруг представлялся очень дорогим. Пока я спал, он очищался от лихорадки и пота, и теперь лелеял меня, как хрустальную вазу. Освеженный, я с удовольствием прислушивался к его самым слабым звукам: бегу ручья, шуму деревьев, трепету крыльев птиц, кашлю овец на холмах, стуку далекой калитки, дыханию лошади в поле. Из кухни подо мною доносилось уютное бормотание, прошуршали шаги на дороге, какой-то голос произнес: «Доброй ночи», скрипнула дверь, закрывшись, раздался громкий свист, звук прокатился в темноте и ему ответили издалека. Я лежал, растроганный до идиотизма этими дорогими звуками, как будто только что вернулся из мертвых. Но лихорадка возвращалась, как она всегда делала. Комната снова начинала свои шепотки и танцы, обгоревшая свечка вспыхивала последний раз, вздрогнув, я видел, как ее фитиль падал и гас… Темнота била меня наотмашь, разъедающая темнота, темнота, поглощающая, как закрытый короб, с потолка спускались черные светила и, улыбаясь, плыли прямо на меня. И опять я в ужасе тряс прутья кровати и громко кричал, призывая сестер и свет.

Такой круговорот бреда был знакомым визитером, но моя семья долго привыкала к нему. Джек спрашивал, нужно ли мне так много стонать, а Том проверял меня всякими хитрыми уловками; в большинстве же случаев со мною обращались, как с больной собакой, оставляя в покое до поправки, до

Вы читаете Сидр и Рози
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату