лучших времен. Лихорадка налетала вдруг, драматически, она нарастала стремительно, но сжигала себя довольно быстро. Затем следовал период выздоровления, когда я жил на молочных продуктах и сухарях; потом на меня накатывала тоска, я поднимался и уходил, начинал драться и вопрос о моей болезни закрывался. Кроме лихорадки с бредом, который смущал меня и ставил в замешательство, я никогда ничем больше не болел, и, несмотря на разговоры о рубцах в легких и ТБЦ, мне в голову никогда не приходило, что я могу умереть.
Но однажды ночью, обливаясь потом во время очередной атаки, которая, казалось, ничем не отличалась от остальных, я испытал шок, вызвавший у меня почти сладострастное благоговение. Как обычно, лихорадка вспыхнула резко, я метался в привычном пожаре, когда вдруг, проснувшись среди ночи с ясной головой, я обнаружил всю семью вокруг своей постели. Семь пар глаз смотрели на меня, пораженные страшной догадкой не обо мне, а с чем-то внутри меня. Мать стояла, беспомощно заламывая руки, а девочки молча плакали. Даже Харольд, который обычно не проявлял эмоций, выглядел бледным и напряженным в свете свечи.
Я удивился их молчаливости и, заглянув им в глаза, увидел там смесь страха и печали. Что привело их внезапно, в слезах, в темноте ночи к моей кровати? Мне было тепло и уютно, я чувствовал себя полностью расслабленным, мне хотелось смеяться, будто я как-то исхитрился обдурить их всех. Они начали перешептываться вокруг меня, обо мне, поверх меня, но не обращаясь напрямую ко мне.
— Таким он никогда раньше не был, — заявил один. — Слушать страшно его ужасную болтовню.
— И такого вида у него никогда не было — настоящее привидение.
— Как жестоко — бедный малыш.
— Он был таким веселым пареньком — ай-я-яй.
— Ну-ну, Фил; не убивайся так.
— Как вы думаете, придет викарий так поздно?
— Хорошо бы кто-нибудь сбегал за ним.
— Давайте постучим к Джеку Холлидею. Он может съездить за доктором на велосипеде.
— Присядь, Ма. У него ужасное дыхание.
— Может быть, позвонить отцу…
Будучи в полном сознании, я слушал все это и боролся с искушением присоединиться к беседе. Но странность их тона заставляла меня молчать. В их поведении чувствовалась какая-то особая угроза, некий род испуганного благоговения присутствовал в их глазах и голосах, как будто они увидели за мною тень могилы. Именно тогда я понял, что сильно болен; но без боли, тело мое чувствовало себя нормально. Девочки молча готовились к дежурству, оборачиваясь в шали. «Иди, отдохни немножко, Ма, мы позовем тебя попозже». Они важно расселись вокруг кровати, сложили руки на коленях и принялись внимательно рассматривать мое лицо с ввалившимися глазами, боясь пропустить первые признаки фатальных перемен. Меня сковало молчание этих напряженно ждущих фигур. И тут, в этот зябкий час посреди ночи до меня впервые в жизни дошло, наконец, что я вполне мог умереть.
Больше ничего не помню из той мрачной истории, думаю, что просто заснул — под защитой сестер мои веки спокойно сомкнулись. Вполне возможно, что сестрички могли стать последним из виденного мною на земле. Когда я, к их огромному удивлению, проснулся, кризис, по-видимому, миновал. И если бы не это ночное посещение и не последующее поведение всех жителей деревни, я бы никогда не узнал об опасности.
Я оставался в комнате Матери много недель, и камин пылал постоянно. В своих лучших одеждах приходили соседи, будто совершали паломничество, приносили цветы. Одноклассницы присылали куриные яйца, разрисованные поцелуями, а одноклассники дарили свои ломаные игрушки. Даже школьная учительница (чье сердце было из камня) принесла целый кулек конфет и орехов. Наконец, Джек, не в силах хранить секрет дольше, рассказал, что за меня молились в церкви, перед алтарем, дважды — два воскресенья подряд. Моя тарелка была полной, я чувствовал себя бессмертным; очень мало кому выпадало пережить подобные почести.
На этот раз выздоровление шло еще приятнее, чем всегда. Я жил на бульонах с сухими, воздушными бисквитами. Ежедневно меня растирали камфорным маслом и делали горячие обертывания. Лежа в едких парах перца, я целыми днями играл. Мою кровать завалили четками, комиксами, засушенными цветами, старыми патронами, складными ножами, блестящими пробками, цикадами в коробочках, принесли даже несколько чучел коноплянки.
Я старался использовать все преимущества положения больного и действовал очень просто, когда мне что-нибудь не нравилось. Особенно когда дело доходило до принятия лекарств — целого глотка непереносимой гадости.
Это было заботой сестер — заставить меня проглотить такую дрянь, и они подолгу стояли надо мною с протянутой ложкой.
— Ну давай, малыш. — Раз! Два! Три!..
— Потом дадим вылизать банку из-под варенья…
— Мы заткнем тебе нос. Ты его вовсе не почувствуешь.
Я скашивал глаза и принимал безучастный вид.
— Ну будь же хорошим мальчиком. Выпей на этот раз. Давай.
— Арчи говорит нет, — отвечал я.
— Что?
— Арчи, — повторял я, — не хочет лекарство. Арчи не любит лекарство. И Арчи не будет пить лекарство. Так говорит Арчи.
— Кто такой Арчи? — перешептывались они, качая головами. И обычно оставляли меня в покое.
После лихорадки тело и голова ощущали необыкновенную пустоту, будто я перезревший кабачок. Болезнь опустошала настолько полно, что я чувствовал себя лишенным плоти. Долго пробыв в доме, без солнца, в лихорадке, мое тело претерпело удивительные перемены. Я чувствовал себя бесцветным, бескровным, без внутренних органов, прозрачным для света и звука. Сквозь тело свободно проходил свет от окна, колеблющий пыль воздух, свечение раскаленных каминных щипцов, трепетное сияние язычка свечи. Тепло, блики, пылинки, тени отражались от меня, как будто бы я стал стеклянным. Я казался бестелесным плоским отпечатком на простыне, нематериальным, как сеть в воде. Тучный человек теряет тупые жиры и дряблые соли. Что я потерял, когда очистился, не могу сказать; но чувства мои теперь были настроены на такую мучительную обостренность, что они вибрировали на каждое движение в мире, на каждую перемену в доме и на улице, будто строение тела полностью изменилось.
Когда я просыпался по утрам, мокрый от слабости, свет казался мне идущим прямо из рая; он лился через окна накатывающимися волнами, голубыми и зелеными потоками, неся с собой осколки пения птиц, запахи цветов, голоса и переливающиеся краски неба. Его свет вымывал из комнаты ночь и ночные кошмары, дарил нормальный день, так что я просыпался с благодарностью за то, что страхам приходилось исчезать. Предметы спальни сбрасывали маски чудовищ и появлялись в глуповато-обыденном виде. Обитые деревом стены радовали своей фактурой и сучками; зеркало фиксировало факты; в золоте утра омывались картины, являя свои хорошо знакомые лица. Я вздыхал и вытягивался, как вынесенный волной на берег матрос, который почувствовал под собой безопасность земли, дикий океан исчез, вокруг зеленые листья, чудом получено избавление.
И каждое утро, на заре, я замирал в благодарном трансе. Вдыхал ароматы комнаты, впитывал ее особенности — запах воды в кувшине, пыли в углах, аромат стекла и бумаги, сухих камней, удерживающих подоконник, пчел, атакующих листья герани, сосны карандаша, лежащего возле моей кровати, свечного огарка и огня, бегущего по щепе. Но я также чувствовал, даже не видя, какое оно, наступающее утро: знал направление ветра, качаются ли деревья, вышли уже коровы в поле или нет, открыта калитка в саду или закрыта, покормлены ли уже куры, вес облаков в невидимом мне небе, точную температуру воздуха. Лежа в постели, кожей чувствовал всю долину, который час, время года, погоду — я возвращался к жизни. Некий тип пантеистического величия делал меня единым целым с деревней, так что я чувствовал себя разделяющим ее предназначение; и, омытому лихорадкой, холодному, как лед, но живому, мне казалось, что я никогда не утеряю этого единства…
Позже, напевая, по лестнице поднималась Мать с моим завтраком, оживленная, как встрепанный ветром жаворонок.