свет одевал их донельзя богато – на разном уровне были прорублены квадратные оконца с цветными стёклами, лучи земляничного, винного, гранатового, лимонного, яблочного и медового цветов скрещивались наподобие шпаг.
Здесь стояла кровать, похожая на алтарный стол под камчатным покровом в морозных пальметтах. Высокую подставку-аналой, подобные которым я встречал в монашеских кельях, увенчивал светец в виде щипцов, в которые вместо лучины щепы была зажата стеклянная же пластинка: я так понял, что их поочередно меняли, вынося наружу и давая насытиться здешним светом. Поверх табурета была наброшена золотистая церковная риза с персидским рисунком, окаймлённая строкой любовных стихов, спинки и ножки стульев с бархатными сиденьями были изогнуты, точно стебли болотных лилий, гардероб высился от пола до потолка резным алтарным средостением.
Роскошная аскеза.
А потом все мы поднялись по винтовой лестнице узорного чугуна под самую крышу. В студию.
К моему удивлению, картин тут почти не было: единственным живописцем – хотя, скорее, графиком – был воздух. Он капля за каплей сочился в стаканы с отмокающими кистями, темно-рыжей колонковой лапкой взбирался по ровным стопам натянутых на основу холстов и грудам коробок с красками и мелками, пасмурно грудился на полу пирамидой пышных одеял. Казалось, что хозяйка именно здесь и спит по ночам – под мерцающей крышей, похожей на крыло бражника, в окружении призрачных покрывал и жаждущих пустот.
И лишь двух полностью готовых портретов: изысканные холодные тона, серая гамма с каплями яркости, действующей на глаза как бич.
На одном нагая девушка, по сути дела подросток с его мальчишеской угловатой грацией, привязана к древесному стволу. Мы видели её вполоборота: тёмные волосы распущены, слегка припухший рот похож на рану, сбоку и напротив уродливый, коренастый карлик, широко расставив ноги, целится в её грудь из лука. Кровавая капля на одном из незрелых сосков, ручеёк той же краски стекает по бедру.
На другом та же персона, но взятая строго анфас: губы стиснуты в гримасе потаённого страдания, волосы упрятаны под каску с античным гребнем, нагота укрыта, стянута вервием, похожим на осеннюю траву и на пряди огня. Это и есть пламя…
Образы почти резкие, режущие в своей безнадёжности. Таинственные до холода, до озноба. Раскалённый, обжигающий лед.
– Парный двойник моего двойника, – сдавленно шепчет Эуген.
– Ида Эмерель. Жемчужина. Она была танцовщицей, – говорит Ромэйн. – Играла в современных мистериях – Дебюсси, Онеггера – святую Жанну, изображала Себастиана, хотя была женщиной, моей женщиной и вдобавок иудейкой. Предостережение архиепископа Парижского, данное верным католикам, равно записи в проскрипционном списке. Тюрьма в Руане была нисколько не страшней концлагеря. Костёр вполне подобен печи крематория.
Объяснение так же непонятно, как зрелище, но что это вторая ипостась того же образа, что находится в замке, не оставалось сомнений.
– Это всё, что ты наживописала здесь? – снова почти без голоса спрашивает наш мальчик.
– Это всё, что перенеслось сюда следом за мной, – отвечает женщина. – Не знаю, право, с какой целью. Один из моих друзей, потомок Меровингов, денди, поэт, литератор – и тонкий ценитель изящного, однажды написал, что я ворую души своими портретами. И поднимаю из праха давно усопшую плоть. Возможно, так и есть – и две половинки одного существа, любимейшего существа, готовы в возмещение разорвать меня надвое.
Вот это Ромэйн и считает своим прегрешением? Не беззаконную любовь к подобным себе, а жизнь и творчество на разрыв души? Дерзость пересотворения и пересоздания?
Вопросы, ответов на которые я не требовал. Ибо в какой-то мере на них отвечала сама художница.
Она не строила иллюзий насчет того мира, в котором очутилась и благами которого пользовалась, – не то что Валентина.
Она каким-то удивительным образом не замыкалась в пространстве – хотя избегала леса и прогуливала своего забавного пса лишь по тротуару.
Те девяносто с лишним лет, что она провела на земле, многому её научили. По большому счёту она ничего не боялась, в отличие от Эугена. Когда я рассказал Ромэйн его историю, она лишь заметила:
– Мальчишка нормальный. Ну, занимались хоровой мастурбацией – с кем не случается?
– Почему ты говоришь – хором, а не дуэтом?
– Держу пари, в разврате участвовал не один его старшенький: гендерное бахвальство не имеет границ. Кто кичится проросшим членом, кто – крутыми грудками и скважиной в атласной оправе. Зато любовь не знает ни себялюбия ни самолюбования: она замыкает пространство лишь для того, чтобы разомкнуть заново. Всякий раз этого ждёшь – и безуспешно.
Как-то я рассказал ей о себе – то, о чём не говорил вслух.
– Но ты, Моргаут, поначалу желал лишь уберечь. Королева без короля, без детей от короля – напрасно длящаяся жизнь. Крайне уязвимая. Ты хотел взять её вместе с престолом – в том есть определённое величие.
– И поплатился за то, что выхватил у судьбы из рук то, что она собиралась дать мне с охотой. Признанный наследник одряхлевшего владыки. Держатель большой печати, облеченный высшими в Британии полномочиями. Соблазнитель дамы, которая старше его самого.
– Обо всём этом не могу и не имею права судить: но насчёт разницы в возрастах переспроси ещё раз Эугена, как выглядела его мачеха. И по поводу сокровенной женской сути вот что скажу тебе. В твои времена все они были прирожденными королевами. Нет, не спорь: ты их не видел, только имел мнение. Да, и я не видела, только я сама из них. Позже, при великом денди Бо Браммеле, они утверждали себя в качестве истинных леди. Легендарная Коко Шанель, создательница нарядов, и эманспированная писательница Колетт восхищались изысканностью и чистотой кокоток. А тех особей, которых застал мой девяностый год, едва хватало на то, чтобы сделаться гламурными шлюхами. Они стали вровень с мужчиной, и это обесценило их окончательно.
Так мы беседовали – без видимого результата. Сама Ромэйн казалась герметически и герметично закрытой: то есть плотно, без единой щёлочки, и ритуально.
Хотя…
Был один случай. Во время променада по периметру нашего городка неугомонный Бонами снялся с поводка и ввинтился под монолитное ограждение. Делал он это нередко.
– Пусть его, – обычно говорила Ромэйн. – Норный охотник, что с него взять. Поозорует и вернется.
Однако на сей раз он вернулся, с торжеством зажав в зубах кисточку темляка и волоча за собой по земле… оружие спящего Эугена. Засевшее в ножнах так крепко, что не показалось и на полпальца.
Ромэйн расхохоталась так, что лорнет вывалился из глазницы и закачался на ленте.
– Обезоружен. Стоило бы воспользоваться, верно? Раскупорить упрямую устричку. Юнец с девичьей статью – в самый раз для моей дублёной бычьей шкуры.
– Нет, – я отрицательно помотал головой, поднял кинжальчик и сунул за пазуху. Вовсе не затем, что лишать Эугена защиты, пусть и номинальной, было делом воровским и несправедливым. Лишь потому только, что серые, с серебристым отливом глаза Ромэйн сделались совсем ребячьи.
Юные и смешливые.
А что должно быть сотворено – то и сделается и без натужных усилий.
Это относилось к диргу. Естественно, я вернул кинжальчик так скоро, как только мог, боясь, что мальчик впадёт в панику. Однако таксик, по всей видимости, разбудил его своей вознёй – и за этим не последовало никаких бурных страстей.
– Ты, Моргаут, говорил мне, что здесь не случается ничего плохого.
– Кажется, вообще ничего – такое уж место, – усмехнулся я, уже смутно подозревая свою неправоту.
Это относилось к общению и постепенному разрушению бастионов: Эуген стал выходить в лес, не только в моей (навязшей у него в зубах) компании, но и вместе с Бонами и Ромэйн. А уж чем они там занимали свой скорбный досуг, – меня не волновало.