следы ударов, полученных в детстве и в юности, когда он служил в армии или батрачил. А синие круги под глазами от недоедания и перепоя превращали его лицо в безжизненную маску.
Альдуччо уже приготовился к выходу: надел брюки-дудочки, полосатую майку навыпуск, с открытым горлом. Оставалось только причесаться. Он прошел к маленькому зеркалу в кухне и гребешком, смоченным под раковиной, стал приглаживать волосы, нагнувшись и широко расставив ноги, поскольку зеркало висело низковато для него.
— Опять под ногами болтаешься, бездельник! — послышался пронзительный голос матери, и она выросла у него за спиной с перекошенным от злобы лицом.
— Хватит, мать, надоела уже! — взорвался Альдуччо.
— Это ты мне надоел, паразит!
Склонившись над зеркалом, он принялся напевать.
— Работать не работает, по дому ничего не поможет!
— Уймешься ты или нет?
— А вот не уймусь! Ты мне рот не затыкай, лодырь чертов!
— Ори себе на здоровье, а я пошел! — Альдуччо глянул напоследок в зеркало и вышел, хлопнув дверью.
На сестру, что по-прежнему сидела на ступеньках, натянув на колени юбку, он даже не взглянул. Ее ярко накрашенные губы казались открытой раной на бледном, почти зеленом лице. Прямые как палки волосы спускались на шею, под глазом красовался фонарь.
“Вот сучка бесстыжая!” — подумал Альдуччо, уходя. С тех пор, как сеструха спуталась с сыном синьоры Аниты, торговки фруктами, что жила на углу, покой исчез из дома Альдуччо. Ей бы теперь замуж, но сыну торговки она уже осточертела. Ее то и дело выгоняли по ночам из дома, и дружок иногда составлял ей компанию на ступеньках, но больше по привычке и для показухи. Когда она забеременела, он вроде бы и готов был с ней обручиться, но его мать и слышать об этом не хотела. От безысходности девчонка пыталась перерезать себе вены осколком стекла — еле отходили, и до сих пор у нее на запястьях были свежие шрамы.
Поджидая Задиру, Альдуччо прогуливался перед домом. Гроза прошла стороной, в воздухе потеплело — прям весна. Не успел Альдуччо сделать и двух шагов, как увидал Задиру. Приятель тоже принарядился: на шею повязал платок, как пират, длинные соломенные патлы причесал гладко-гладко, а на макушке вывел нечто вроде петушиного гребня.
— Эй, Задира! — крикнул Альдуччо.
— У тебя сколько? — не теряя времени, спросил Задира.
— Тридцать лир, — ответил Альдуччо.
— На автобус хватит! — оживился Задира. — У меня тоже.
— Как? — насторожился Альдуччо. — А остальные?
— Да здесь, здесь! — успокоил его Задира, похлопав по заднему карману, где лежали реквизированные у Сырка полторы сотни.
— Сигарет прикупим, — размечтался Альдуччо.
— Точно. — Задира помахал вслед проезжавшему автобусу. — Ушел!
— Другой придет, — беспечно отозвался Альдуччо.
У обоих подвело живот. Особенно это было заметно по Задире: лицо под соломенными волосами желтое с прозеленью, и на нем отчетливо выделяются прыщи. Он так ослабел от недоедания, что даже температура не добавляла его лицу красок, хотя с тех пор, как его выписали из туберкулезной больницы, по вечерам у него всегда было выше тридцати семи. Уже несколько лет Задира страдал чахоткой, врачи сказали, что это неизлечимо — ему осталось жить год, не больше.
Шагая рядом с Альдуччо, он то и дело прикладывал ладони к пустому животу, сгибался от боли и костерил на чем свет стоит своих братьев, отца, а пуще всех идиотку мать, которая как-то ночью с диким криком упала на пол с кровати и начала вопить, будто одержимая дьяволом, и с тех пор каждую ночь устраивала домашним концерты. Клялась, что видит змею, которая обвилась вокруг ножки кровати, глядит не нее не отрываясь и вынуждает раздеться догола: мало-помалу заливистые причитания переходили в сплошной вой. А теперь и днем она время от времени принималась вопить, лаять по-собачьи, цепляться за дочерей и за всякого, кто оказывался рядом, и умоляла спасти от одной ей ведомой напасти. Не так давно она опять проснулась ночью с криком, но на сей раз испугала ее не змея. Обезумев, мать все придвигалась к краю кровати, чтобы освободить кому-то место, даром что давно высохла, как щепка, и места почти не занимала. Рядом с ней, как она потом рассказывала, улеглась мертвая девица, — что мертвая, мать определила по одежде: нарядное платье, белые шерстяные чулки, на голове венок из флердоранжа, не иначе, собралась под венец идти. И вот та девица начала матери жаловаться: дескать, нижнюю рубашку ей надели слишком короткую, а венок — узкий, виски будто обручем сдавил, и заупокойных молитв мало над ней прочли, и двоюродный братец, поганец этот, никогда к ней на могилку не придет, — ну и все в том же духе. Наяву этой девицы мать в глаза не видала, но когда ночные происшествия, будоражившие всю округу, начали обсуждать во дворах, то выяснилось: мертвая девица приходится родней людям, которые поселились недавно в их доме, все детали сходятся вплоть до поганца двоюродного брата, что и поныне живет и здравствует в предместье Пренестино. Затем к матери опять начал являться дьявол в разных обличьях: то змеем прикинется, то медведем, то соседкой по дому, у которой выросли страшные клыки, — и все эти твари входят в спальню Задиры, как в свою собственную, чтобы мучить его мать.
Семья решила: надо что-то делать, и вызвала из Неаполя старого родственника, сведущего в таких делах. Прежде всего родственник прокипятил все вещи, принадлежавшие лично матери: на это кипячение ушло несколько дней и уйма газа, так что на вечерних трапезах пришлось поставить крест. Трое братьев, четыре сестры и все соседки занялись изгнанием бесов. Они обнаружили в подушке матери Задиры перышки, сплетенные в форме голубки, крестика, веночка — и тоже все прокипятили. Кроме того, кидали в кипящее масло кусочки свинца, потом вытаскивали и бросали в холодную воду, чтобы поглядеть, что за фигурки выльются; вдобавок в доме несколько дней стоял дикий скрежет — это заботливая родня вычерчивала на полу круги вокруг порченой, а та лишь хныкала да причитала.
— Хоть бы хлеба кусок дали, ведьмы чертовы, так нет же! — негодовал Задира, держась за живот.
— Да уж, — смеялся Альдуччо, — видать, мы с тобой вместе с голодухи помрем. — От улыбки его лицо становилось еще красивее.
Друзья заложили руки в карманы и пешком направились к Монте-Пекораро.
Хорошо, когда не веет удушливый сирокко, не палит летний зной, а на улице тепло. Будто кто-то влил в прохладный ветерок теплую струю или прошелся теплой рукой по стенам домов, по лугам, по мостовым, по автобусам с гроздьями людей, висящих на подножках. Воздух тугой и звенящий, как шкура барабана. Стоит помочиться на тротуар — он тут же высыхает; кучи мусора в сухом воздухе сгорают мигом, не оставляя запаха. Вонью пропитались лишь раскаленные на солнце камни да навесы, — должно быть, оттого, что на них сушат мокрые тряпки. В садах, ставших большой редкостью, зреют плоды, словно в раю земном; на улице хоть бы одна лужа осталась. На главных площадях и на перекрестках предместий, таких, как Тибуртино, толпится народ, мечется, кричит, точно в чреве Шанхая, и даже на пустырях царит сумятица: парни рыщут в поисках потаскух, надолго задерживаясь поболтать перед еще открытыми механическими мастерскими. А за Тибуртино, скажем, в Тор-ди-Скьяви, Пренестино, Аква — Булликанте, Маранелле, Мандрионе, Порта-Фурба, Куартиччоло, Куадраро людское море разливается перед светофорами; но постепенно толпы рассасываются, исчезают в близлежащих проулках, бредут вдоль облупившихся стен домов, ныряют в парадные или спешат к своим лачугам. Юнцы заводят моторы своих “Ламбретт”, “Дукатов”, “Мондиале”, - кто в засаленных, раскрытых на грязной груди комбинезонах, кто, наоборот, принаряженный, будто сейчас только с витрины Пьяцца-Витторио; однако большинство уже навеселе. Короче, каждый вечер между Римом и предместьями происходит грандиозное коловращение; жизнь, бурля, выплескивается на улицы из бараков и небоскребов и течет до самого центра, под колоннаду и купол Святого Петра или к Порта-Кавалледжери. Вот они, голосят, пьют кислое вино, плюются и ругаются вокруг кинотеатриков и пиццерий, разбросанных на виа Джельсомино, на виа Кава, между виа Форначи и Яникулом, на площадках утрамбованной земли, окаймленных мусорными кучами, где днем ребятишки любят