— Сергей Николаевич, — встревоженно сказал Ревазов, выпуская из рук полиэтиленовый мешок, — уж не собираетесь ли вы…
— Это моё дело — что я собираюсь и чего я не собираюсь! Едва рассветёт, лодка должна отчалить вот от этого самого места. Идите. И скажите Берестову, чтобы не отпускал сварщиков. Вообще чтобы никого не отпускал!
Реваз Габасович всё-таки медлил, и тогда Даблин, поискав глазами, нашёл какое-то бревно, косо торчавшее из берега, застелил его мешком и сел.
— Я тут посижу, подумаю, — сообщил он. — Может, и надумаю что-нибудь. — («Ну, я вас!..») — А вы езжайте.
Реваз Габасович успокоился и ушёл.
— Не забудьте прихватить вёсла! — крикнул Даблин вслед удаляющимся шагам.
Нет, раздеваться и плыть на остров Даблин не собирался. Четыреста метров в ледяной воде — это самоубийство. Не такой Даблин был дурак и не настолько герой. Но решение было где-то рядом с этим безумием, он это чувствовал. Он это чувствовал по привычной лёгкости, разлившейся по всему телу, и Реваза Габасовича он услал по той же причине, по которой запирал свой кабинет, предчувствуя близкое воспарение.
Решение было рядом, и полиэтиленовый мешок имел к нему какое-то отношение. Очень слабое, непрямое, даже побочное. Но имел.
Житие и смерть Ангелины Ковальской (продолжение)
Кажется, ни одного дня в то последнее лето у бабы Мони не проходило без альбома со старыми фотографиями. На самом деле, наверное, баба Моня не так уж часто доставала его из «гардеропа», но Люсе запомнились именно эти дни. Смотреть альбом они начинали с конца, потому что самое интересное было в начале. И они не спеша подбирались к самому интересному, не пропуская ни одной страницы. Вот Люся и мама на пляже. Вот папа учит маму кататься на велосипеде. Вот тетя Лена (папина сестра) и дядя Боря с братиком Никитой. Вот дядя Боря с новой машиной — это когда он бросил спорт и начал делать карьеру на макаронной фабрике. Вот дядя Боря и тётя Лена на стадионе — это когда он ещё ставил свои рекорды. А вот папа после ремесленного училища. А вот дядя Иван, который погиб на Одере… Потом были пустые страницы, но их они тоже не пропускали. Когда-то здесь были фотографии дедушки, но баба Моня их повынимала и попрятала на чердаке, а чердак сгорел в войну. «А почему ты их повынимала?» — спрашивала Люся. Потому что дедушка никогда не снимался один, терпеливо объясняла баба Моня. Всегда с друзьями. И он сам просил бабу Моню, если что, пожечь эти фотографии: друзьям могло повредить, если бы их увидели рядом с дедушкой. «А почему он не снимался один?» Потому что снимаются на память. А что же это за память, если только себя помнишь? «А дядя Боря один снялся!» Ну, не совсем один, а с машиной…
И вот наконец они добирались до самого интересного.
— А это дедушку первый раз расстреливают! — объявляла Люся и вскарабкивалась на стул с коленками, поближе к альбому.
— Правильно, — говорила баба Моня и делала вид, что собирается перевернуть страницу.
— Ну, ба-аба Моня! Расскажи!
— Да ведь ты уже знаешь.
— А я забыла! Ты ещё расскажи!
— Ну, вот, привели дедушку на край села, к старой шахте. Руки за спиной связали, чтобы не убежал. Босиком — а уже первый снег выпал…
— Нет, ты с начала! Ходили вы с папой Аркадием…
И баба Моня рассказывала с начала. Ходили они с отчимом, папой Аркадием, по Украине, фотографировали зажиточных крестьян и драли с них втридорога. Лошадёнка у них была; повозка крытая — внутри чёрным сукном обита, а снаружи вся разрисована. Снимаем возле повозки на краю села, а получается, что где-нибудь в Италии: белоколонные храмы, и море, и парусник. Или в аэроплане можно было сфотографироваться, в кожаном шлеме и с большими очками на лбу. Не хочешь в аэроплане — не надо: рядом Париж нарисован; и Эйфелева башня, и набережная Сены, и Нотр-Дам — всё вместе. Целых пять картинок было — любую выбирай, только плати. Можно, конечно, и на фоне родного села сняться, но богатеи предпочитали Париж. И на здоровье. Нам проще, а им дороже. Ложная память дорого ценится, да дёшево стоит… Драли-то мы с них втридорога, а денег всё равно не хватало. Потом и вовсе не стало: что же за деньги, когда сегодня одни, а завтра другие. Да и выпивать отчим стал; однажды чуть фотокамеру не продал, еле отговорила. Раньше-то он всё мечтал вслух: вот соберём капитал, купим в тихом городке домик, своё заведение откроем, маму Ангелину к себе заберём из Витебска. Только я ему всё меньше верила — уж очень он одинаково говорил, будто сам себя обманывал. Сначала меня, а потом и себя. А как-то спьяну проговорился: умерла мама Ангелина, давно умерла, у него на руках скончалась, когда он последний раз в Витебске был. Всё мне обсказал подробно. Не плачь, говорит, а сам по лицу пьяные слёзы размазывает. Она, говорит, счастливая умерла, как птица в полёте, и нисколько не мучилась. Я тогда всю ночь проревела, уснуть не могла, а он утром оклемался, ходит вокруг меня, в лицо заглядывает. Не может понять: то ли ему приснилось, то ли правда проговорился. Начал было рассказывать, какой он домик в Харькове присмотрел — и недорогой, и место хорошее, бойкое… Но тут вчерашние собутыльники заявились: нового клиента нашли, за посредничество цену заламывают, — не до того стало…
Может, и не так баба Моня рассказывала, может, Люся что-то потом додумала, досочинила. Слушала она вполуха, потому что самое интересное было впереди. Но к этому интересному надо было подбираться исподволь, не спеша и ничего не пропуская. Как баба Моня и её папа Аркадий остались без лошади, мобилизованной в Добровольческую армию, и надолго застряли в каком-то селе под Кадиевкой. Как папа Аркадий второй раз пытался продать фотокамеру, но никто не покупал. Как расположилась в селе большая деникинская часть, и у отчима наконец появилась работа: снимать господ офицеров на фоне Эйфелевой башни и Колизея. Как прискакал с далёкого хутора встрёпанный человек, спешился на краю села у повозки и, разузнав у отчима, где остановился деникинский полковник, шмыгнул в ту избу, а вечером всё войско бесшумно снялось и ушло из села. Вернулись на другой день — с шумом, с песнями. Оказалось: окружили на хуторе летучий эскадрон Никиты-Беса, красного командира. И всего-то в эскадроне оставалось человек тридцать, а никакого спасу от них не было тылам Добровольческой армии. Вырезали их, сонных и пьяных, а самого Беса связали и привели в село, чтобы судить военным трибуналом и расстрелять прилюдно.
— Это и был дедушка?
— Он и был — Никита Лукич Бессонов, твой дедушка.
Согнали людей на край села, к старой шахте, Беса над этой дырой поставили — чтобы не хоронить, а напротив него — целый взвод с винтовками. А отчима заставили фотографировать: сначала как офицер приговор зачитывает, а потом как Бес будет последнее слово говорить, пощады просить.
Только он пощады не просил. Пока приговор читали — стоял, голову опустив, сам себя за беспечность клял. А как кончил офицер читать, Бес голову поднял…
— И увидел Моню, дочку фотографа!
— Увидел, — кивала бабушка. — А Моня на него уж давно смотрела. Встретились они взглядами — и сразу всё друг про друга узнали и поняли.
— А что вы поняли?
— Самое главное поняли: что жить нам обоим ещё долго и счастливо, и обязательно вместе.
Стоит Бес, улыбается, глаз с Мони не сводит. В этот момент папа Аркадий его и сфотографировал. А когда дали Бесу последнее слово, посмотрел он на офицера, вроде бы даже его жалеючи, и сказал…
— А я знаю! Он сказал: «Поберреги патрроны, ваше благородие, застррелиться нечем будет!»
— Ну, так ты и сама рассказать можешь.
— Нет, баба Моня, ты рассказывай! Я не могу, там дальше страшно будет…
Сказал он так, глянул через плечо назад, в шахту, да и прыгнул спиной вперед…