может быть фоном для происходящего. Фоном, который не центрирован на субъекта, где, вообще говоря, для меня может и не быть места. Речь идет о том, что остается за вычетом хороших форм (если так мы будем понимать первоначальный результат творения), что остается за вычетом символического, которое продолжает выстраивать мир в хороших формах. Мы сталкиваемся с чем-то в высшей степени странным, но только входя в этот слой человек впервые обретает наивысшую степень самостоятельности, автономности. Этот удивительный слой оказывается самым загадочным и почти неподвластным искусству. Я полагаю, все видели фильм Квентина Тарантино «Криминальное чтиво». Там есть эпизод, который для меня является символом реального как такового. Это поразительный эпизод, когда персонаж, которого играет Брюс Уиллис, попадает к садомазохистам, готовящим ему пытки и мучения. В эпизоде присутствует сцена под названием «спустить урода». Она выстроена так, чтобы подготовить зрителей к самому худшему. И вот, камера нам фиксирует этого урода, какое-то ужасное чудовище, подвешенное на цепи. Герой Брюса Уиллиса остается наедине с этим монстром, а садисты с другим персонажем фильма удаляются в соседнюю комнату. Вдруг в какой-то момент герою Уиллиса удается освободить руки, он легким тычком задевает ужасного монстра, и тот падает, словно мешок с дерьмом. И исчезает. Камера больше его не фиксирует. Это и есть абсолютная правда жизни. Мы предполагаем, что вот наконец наступает кульминация событий, вот ружье, которое должно выстрелить, но ничего не происходит. Урода просто отшвырнули тычком, а главное совершается где-то на задворках. Конечно же, реальное — ружье, которое никогда не выстрелит. Это его самое краткое определение. Реальное — именно то, что от нас все время ускользает, то, что обнаруживает себя как банальность, как некий не обработанный символическим сырой материал жизни, как нечто неструктурированное и то, что мы всего труднее на самом деле можем различить. То, о чем практически даже разговаривать не можем. Потому что в любом случае мы предъявляем символическое, семантику устойчивого кода. А реальное можно только переживать наедине, вне интерсубъективности, в структурах банальности, какой-то совершенной невразумительности и принципиальной бессюжетности. Поэтому если так называемое реальное мы напрямую попытаемся перенести в поле символического, в книгу, в фильм, нам скажут: придумай что-нибудь более убедительное. Реальное в этом смысле совершенно неубедительно с художественной точки зрения, оно никогда не воспроизводится без предварительной обработки устойчивыми символическими архетипами.
Д. О.: Я сразу хотел бы откликнуться на то, что сейчас сказал Александр. Главная проблема как раз с этим сырым материалом жизни. Когда он бывает необработанным? Как резонно замечает Батай, даже слово «тишина» вызывает шум. Казалось бы, обозначаемая здесь презумпция фонетического письма не дает ни малейшего шанса вырваться за пределы тотального текста, в коем мир представлен описаниями и конфликтом интерпретаций, то есть символическим как таковым. Слово «тишина» — это уже осуществившаяся дереализация тишины, ее негатив, декодируя который мы сознаем, что тишина была реальной тишиной только в самом начале, когда мы еще не знали, что такое, собственно, тишина и чем она отличается от прочих акустических штифтеров. Выделить такое неуловимое событие реального чрезвычайно трудно, поскольку ему соответствует интенциональный срыв восприятия, который, используя выражение Кастанеды, можно назвать «остановкой мира». Грубо говоря, это означает, что развоплощаются модусы протекания вещей и состояний, обнаруживая дискретные элементы, не связанные ни в какой имманентный дискурс. Возвращаясь к примеру с тишиной, мы в этом случае успеваем выслушать das Gelaut der Stille, перезвон тишины еще до того, как выскажем слово «тишина» и заглушим ее перезвон шумом человеческих голосов. Понимаете, пока тишина звенит, и мир замер, пронизанный этим звоном, и разлажена связность представлений, и из разломов символических структур высвобождаются силы чистой событийности, до тех пор в бытии сохраняется известная недосказанность, недоопределенность, энергия становления. Иными словами, зажигаются новые созвездия, творение мира продолжается. На мой взгляд, это совершенно принципиальная вещь. Тишина еще звучит, а не уже перекрыта гулом языка. Камень еще падает, а не уже лежит на земле. Стрела еще летит, а не уже достигла цели. Пока все очень неясно, нет никаких самоочевидностей, за которые могло бы зацепиться наше восприятие. Но давайте зададимся вопросом: а когда стрела попадает в цель? Почему, к примеру, стрела не проходит сквозь нее или почему цель нельзя представить как то, что никогда не будет достигнуто? Видимо, потому, что мы исходим из положения вещей, когда различные дискретные элементы скоординированы, то есть обладают одной и той же размерностью мира, который мы знаем и в котором живем. Между тем, отсюда — один маленький шажок до знаменитой апории Зенона. Стоит только задаться вопросом не о силе инерции, заведомо превышающей энергию парения, набираемую скоростью полета стрелы, а приблизить эту скорость к абсолютной, то есть, опять-таки, заговорить об остановке мира или чистом событии. Я должен сказать, что с позиции сущего стрелы, конечно, летают, однако с позиции бытия они просто не могут летать. В буддийской онтологике есть тезис, что дхармы существуют всего лишь одно мгновение, форма моментально возвращается в пустоту. Здесь я прихожу к очень важной мысли, касающейся понимания бытия как становления. Как мы видим, идея становления в ее контексте сильно отличается от того, как она обычно толкуется в связи с сущим. Становление обнаруживается как своего рода сумма остановок мира, которые мы были бы склонны, скорее, противопоставлять становлению, но теперь, наверное, этого уже не сделаем. Стало быть, только после того, как мы подобным образом наметили нечто вроде онтологической дифференции, можно вновь попытаться подойти к проблеме реального и символического, разумеется, ни в коей мере не путая два столь разнородных плана. Но есть некоторая аналогия, которая позволяет понимать любой символический ряд как траекторию бегства или возможность постоянно находиться в дрейфе. А событие реального дает о себе знать только в том случае, когда происходит обрыв в этой цепи, исключающий возможность дальнейшего ускользания. Мы делаемся беззащитными, все прежние апелляции к нашей устроенности, защищенности, уверенности в собственных силах больше не срабатывают. Мы как та зенонова стрела, которая, может, и хотела бы достичь какой-нибудь цели, но вдруг выясняется, что движется она лишь по видимости, а на самом деле ничто не поддерживает ее полет, она безосновна.
Чтобы пояснить сказанное, я попытаюсь несколько изменить декорации. Возьмем классическую ситуацию дрейфа — непрекращающуюся смену объектов в поиске желаний. Правда, мы вторгаемся в сферу воображаемого, но допустим, что поиску одновременно задан и предшествующий устойчивый код, то есть мы имеем дело не с чистым неврозом, а с известной культурной или социальной практикой. Что самым необратимым образом прерывает этот поиск, то есть что находится от него по ту сторону? Очевидно, что обширнейшая область символизированной реальности с ее многочисленными инстанциями, будь то инстанции власти, признания, насилия, субъекта, другого, знания и т. д. — по эту сторону. У Фрейда по ту сторону принципа удовольствия оказывается ни что иное, как смерть. Именно смерть — это полый разрыв, не пересекаемый порядками символического. Или, к примеру, Левинас говорит о том, что физические страдания суть невозможность уйти в ничто. Его «ничто» можно толковать по-разному, но одно важно — здесь исключается бегство, ускользание немыслимо. Существуют огромные возможности для символизации смерти или физического страдания, но только до тех пор, пока это не наша смерть и не наши страдания. Следовательно, нет ничего реального во внешней действительности, а если и есть, то лишь как некая руда, которую нужно переплавить в металл опытом личного присутствия и получить «алхимическое золото» самой высокой пробы. Возможно, только в этом случае имеются достаточные основания говорить о реальности в собственном смысле слова, минуя периферийную зону косвенных признаков и симптомов, где она предстает в виде малоразличимых следов предыдущего опыта. В качестве ответа на вопрос Татьяны о необходимости репрессивного символического ряда я бы заметил, что предельная густота и безудержность символического, которые имеют место в обстоятельствах любого тоталитарного государства или закрытого общества, обеспечивают одновременно наибольшее число разрывов и прерываний в цепи. Мы живем сейчас в обществе, в котором ничто не принуждает человека быть настоящим, идти навстречу своей истине или вопрошать о подлинности своего присутствия в мире. А там сразу выясняется, кто ты такой на самом деле, призван ли ты Богом, услышал ли Его зов, откликнулся ли, или остался лежать в дрейфе, делая вид, что символическое пребывает чисто символическим образом, и вся проблема в том, как удобнее им воспользоваться, чтобы выделить себе необходимую долю признания, обладания, власти и т.д. Быть может, этим и объясняется, что личности, сделавшие нечто значительное, жили, как правило, не в самые спокойные времена, а часто во времена просто страшные. Скажите, кому интересно или кто хотел бы размазать свою жизнь по вязкому киселю повседневности, обходиться малым в том, что касается главного в жизни, забирая при этом сверх всякой меры в том, что касается второстепенного? Между тем, сплошь и рядом именно так чаще всего и происходит. Причем я не собираюсь занимать какую-то внешнюю позицию.