встретиться снова, встретимся снова…
Говорила она тихо.
Она вышла, чтобы собраться. Когда она вернулась одетая, я пожелал ей спокойной ночи.
— Всего доброго, — ответила она. — Знаешь, завтра я уеду на несколько дней с Лалой. Мне необходимо выйти из этого болезненного состояния.
«Так лучше», — подумал я.
Это было все.
Под вечер я углубился в узкие улочки Плаки. Я оказался перед побитыми оспой ликами домов. На балконе с покрытым ржавчиной металлом сидел молодой человек в пижаме, безучастно-страстный, рядом с двумя сморщенными и надменными дамами былых времен. Справа, на возвышенности, — почти развалившиеся низенькие домики. В окнах — множество лиц, обращенных к сцене, которую я не мог видеть. Затем я услышал крики. Двое мальчишек толкнули коляску с инвалидом к центру небольшой площади и убежали. Инвалид был вне себя: он орал, что имеет полное право сунуть руку в брюхо этим ублюдкам и вытащить оттуда кишки. Усы у него были седые, а лицо покрыто бледностью убийцы. В тапках и домашнем халате, с огромными грудями и бурно вздымающимися бедрами и животом, семеня крошечными шажками, появилась его дочь. На помощь ей вышла старуха с большим камнем в руке. Другая старуха, с тарелкой плавающих в масле соленых сардин и с беззубым ртом, перерезала ей путь, громко обзывая ее шлюхой, неизвестно кем обрюхаченной. Старуха с камнем заорала:
— Дочь мою, если хочешь знать, когда она родила, муж повел под венец и так уважил, будто она — настоящая королева. Посмотри лучше на свою, голодранку, которая шляется по улицам и дает… лучше не буду говорить что. Как же ей не обрюхатиться за такими делами?…
— А вот и он! — закричал с балкона молодой человек в пижаме и захлопал в ладоши.
Венчанный зять вышел на возвышенность со свирепыми запавшими глазами под шляпой, с идиотским лицом и в штанах, свободно спадавших вокруг тощих ног. Он медленно сошел вниз, остановился перед толстухой, смерил ее взглядом, закатил ей пару крепких оплеух и потащил за собой в одну из лачуг у подъема. И даже не взглянул на оставшийся валяться тапок.
Вот что было дано Мне сегодня. Я был в ее квартале, и только теперь думаю об этом.
Гвоздики такие красные, такие соответствующие тому, что
Голос ее в медленном, нерушимом ритме. Ее колени, ее плечи. Этот ритм завораживает меня — совсем не в смысле движения определенного тела, а так, как сосны на ветру (характерно движение ветра в сосновой хвое), в смысле многих людей, которые любили до нас и будут любить, когда мы уже истлеем в земле, — все эти вздохи.
Пытаюсь быть правдивым. Какова правда безумия?
Постепенно она перестает быть женщиной и становится текучим лабиринтом, который меняет свои углы и изгибы, обретая очертания кипариса, колонны, шагающего желания.
И вот однажды на рассвете забирается в наши простыни несчастье и охватывает наше тело. Сегодня на рассвете.
Еще до того, как рассвело, я пошел бродить по улицам. Они привели меня к ее дому. Таково веление рока. Я остановился перед дверью, испытывая неодолимое искушение открыть ее. Страх долго удерживал меня. Я был уверен, что в этом доме обитают привидения. В буквах реклам, в запертых лавках, в немых дверях уже двигались призраки: один из них был украшен увядшим майским венком.[104] Я осмелел, когда пальцы мои коснулись ключа. Пустые бесполезные кубы. В комнате отсутствия ложе еще не убрано, с замерзшими крохотными волнами сна. В соседней комнате — шкаф. Мое отражение в зеркале раздражало. Там висели ее платья — былые бездушные формы. Я попытался прикоснуться к ним: их словно наполнило тело из воздуха. Меня ударило ее благоухание. Я опустил взгляд и увидел сандалии с развязанными ремнями. Я подумал о ногах, которые ушли, и тогда почувствовал, как меня душит кошмар оттого, что все это пусто, что во всем мире не было никого, кто наполнил бы для меня это вновь.
Я увидел конец — завершенную смерть. Безотрадность.
Письмо Сфинги:
«Дорогой Стратис. Уже почти месяц, как я ожидаю от тебя хотя бы пару слов. Завтра,
И рядом подчеркнутый post scriptum:
Мы пошли к Лонгоманосу. Лала впервые.
Дом его находится за станцией. Комната, в которой он принял нас, выходит во внутренний двор. Он сидел на диване и беседовал с бледным, почти прозрачным молодым человеком с пышными волнистыми кудрями, такими светлыми, что казались белыми. Сфинга сказала мне, что он — не то литовец, не то латыш, не помню точно. Увидав нас, Лонгоманос поднялся. Он был без пиджака, в расстегнутой рубахе оливкового цвета. Сфинга сделала реверанс и прикоснулась губами к неопределенного вида амулету, висевшему у него на груди.
— Добро пожаловать! — сказал ей Лонгоманос. — Ты, которая попускаешь вводить в заблуждение рабов моих и любодействовать, и есть идоложертвенное.[105]
Голос у него был сальный. Он обвел взглядом окружающих, чтобы оценить произведенное впечатление. Сфинга раскраснелась, белокурый юноша ловил каждое его слово с глубочайшим благоговением. Лала не знала, куда ей деться. Комната была настолько затемнена, что глаз должен был привыкнуть, чтобы различать предметы. Стол из трех досок, брошенных на треножник, был завален книгами и бумагами. Среди них выделялась резная деревянная рука сверхъестественной величины, показывавшая кукиш, и глиняная чаша, наполненная всякого рода чубуками и резцами для ваяния.
— Моя новая подруга Лала, — с гордостью изрекла Сфинга. — Со Стратисом, думаю, вы знакомы.
— Весьма польщен, весьма польщен! — сказал Лонгоманос, повернувшись в мою сторону и искоса взглянув на меня. — Конечно же, мы уже встречались. Познакомьтесь с моим другом Кнутом.
Кнут подал каждому поочередно руку, резко наклоняя при этом голову, и снова занял свое место.
— Я слышал, Вы едете с ним в Африку, — сказал я Лонгоманосу.
— Да, едем, — ответил он. — Несмотря на болезнь, он преданно следует за мной. Он не выдержит невзгод и умрет в пути. Я знаю это, и сердце мое разрывается от горя, но ничего не могу поделать.
— Если бы он остался здесь, у него было бы больше надежды выжить, — заметил я.
— Надежды? Нет, юноша, мой бог — не бог надежды. Воля его должна свершиться. Мой бог голоден.
Кнут следил за разговором с улыбкой безгранично сладостной и, казалось, одобрял.
— Вы знаете греческий? — спросил я.