он тут же начинал говорить снова. Думаю, он никогда не слышал человека, который бы говорил с ним: он только читал и болтал. Речь его была словно бурление закипающей воды: она нагоняла сон. Но в тот вечер было по-другому. Голос его внезапно разбудил меня: «Мы все больны, мы все отравлены, все. Как вы думаете, сколько лет осталось нам жить? Сто? Сто пятьдесят?…» Я смотрел на его накрахмаленный воротничок, выделявшийся среди прочих рубашек. Он рассуждал о всякого рода железах, разбирал сердца, почки и печени, говорил о смуглом цвете расы (сам он был рыжий), который был несомненным симптомом того, что мы катимся к дьяволу. Я успел спросить: «Если это так, что же нам делать?» — «Смешно, — продолжал он, — даже думать, что будет с нашей страной, кто будет править нами, как нам цивилизоваться, размышлять об искусстве и о прочих глупостях. Все греки, кто только может, обязаны эмигрировать на север, жениться на северянках, жить там и быть счастливы тем, что хотя бы дети их, возможно, доживут еще до лучших времен. Те же, кто останется здесь, должны утвердить законы, запрещающие воспроизведение вида, а детей, которые родятся по ошибке или из-за преступного неведения, — в Кеад!.. В Кеад!..[106]». Он поднялся и угрюмо ушел, даже не попрощавшись.
Все время, пока Калликлис говорил, Стратис смотрел на Саломею. Он видел перед собой новое лицо — младшую сестру женщины, которую он видел в воображении и которая мучила его всю неделю. Он пытался согласовать друг с другом два эти образа. Саломея напротив него растворялась, исчезала, и он оставался один, крутя в пальцах даму из карточной колоды: два одинаковых лица никак не могли соединиться друг с другом. Он тяжело дышал. Тогда Николас запел:
Смех Николаса прекратился. Саломея непрестанно менялась. Непостижимая. «Но там она
— Что это? — спросил он Николаса.
— Глас народа, Метаксургио,[108] — ответил тот.
— «Берите сушеную скумбрию, продаю сушеную скумбрию! Сушеная скумбрия с епитрахилью! Сушеная скумбрия, как аэропагиты!»[109] — так вот кричал бакалейщик на улице Патисион, — медленно и серьезно сказал Нондас. — Наши идеалы — идеалы сушеной скумбрии, по крайней мере, для тех, кто выступает с речами перед народом. Что же касается тех, кто их слушает, то лозунг их — лозунг сельди в бочке: «Меня давят, но я молчу». Это я слышал однажды, когда меня зажали в автобусе. И Вам тоже может случиться услышать это. Называется это: «Быть молчаливым». Греция находится где-то между скумбрией и селедкой: морской народ. Твой врач, Клис, не так уж смешон. А г. Агриос или г. Гевафренакопулос — эти имена рекламирует сегодня газета — поступят очень правильно, если станут зайцами в автобусах или смотаются к эскимосам…
— Какое будет облегчение! — сказала Саломея.
Он впервые услышал ее голос столько дней спустя. Все с той же хрипловатостью, которая так сильно воздействовала на него. О, если бы она говорила еще, если бы она говорила, может быть, круг разорвался бы!
— Да, какое облегчение, — повторила Лала.
Еще один голос — хрустальный и протяжный. Тогда Стратис стал искать свои сигареты. Должно быть, он забыл их у Лонгоманоса. Сигарет не было. Однако он обнаружил небольшой конверт, в который положил ключ Саломеи. Этот конверт он приготовил еще в прошлую среду. Вспомнилось хождение по пустой квартире на рассвете. То колдовство. У него не было сил повторить нечто подобное.
— Возможно, вы правы, — сказал он. — Все мы вошли
Голос, который он услыхал, показался ему свирепым и чужим. В нем была пронзительная едкость. Он не был уверен, имел ли в виду то, что означали его слова, или же нечто иное, вызванное единоборством с Саломеей. Все удивленно посмотрели на него.
— Пошли. Мраморы ждут, — сказал Стратис.
Поднимаясь, он ощутил невыносимую тяжесть. Тем не менее, он приблизился к ней. Она шла вместе с Лалой.
— Коль речь зашла о ключах, я вспомнил и о твоем. В прошлый раз я забыл его вернуть.
— А! — сказала она.
Он протянул руку, выпустил ключ, не обратив даже внимания, готова ли она его взять, и направился к Николасу.
Мы сидели все вместе на верхней ступени большого храма, между четвертой и пятой колоннами. Все молчали. Только Сфинга вздохнула в какое-то мгновение, а затем мы снова сидели так, как раньше, словно монета, падающая той стороной, которая задумана заранее.
Пришли два существа — мужское и женское, раскрыли треножник, установили его, привинтили к вершине аппарат, навели, щелкнули и замерли в благоговейной позе, словно для молитвы у могилы, поглядывая на часы.
Когда установленное время прошло и они ушли, легкий ветерок пробежал между нами. Я думал, что- то должно измениться. Ничто не изменилось. Мы смотрели на круглую луну и на множество огоньков, погруженных в разноцветную ночь, словно в зеленый спирт. Мы все больше углублялись в тишину, и все тускнело. Я говорил, что все мы были затонувшим кораблем, жизнь которого под водой все еще оказывает влияние на поверхность моря над ним. Я говорил, что пережитое разумом и телом каждого из нас в течение дня должно подняться к поверхности пеной, словно пузыри воздуха от скафандра. Я говорил, что смотрящий на это сверху — оттуда, где светит солнце, — увидел бы очертания цифр, подсчитанных Николасом, эллипсы от безумных перемен настроения Сфинги, изгибы от плодов, к которым прикоснулась Лала. Саломея же была чем-то совершенно иным: у нее было право подниматься из глубины нашего погружения наверх, до самой волны, затем снова спускаться к нам, и так снова и снова.
Я принял законы, управлявшие этим состоянием. Я считал их справедливыми и испытывал своего рода счастье. Легкие фантазии выздоровления, к которым я стремился в минуты изнурительного напряжения, оживали снова и приходили все разом, предоставляя мне свое лечение. Я отдавался на волю этим сестрам, и время текло равнодушно, словно в бороздке между травами.
Приблизительно тогда Саломея спустилась и присела внизу, на первой ступени. Я понял, что у меня болит голова. Я поднял ее, но не смог удержать, и она запрокинулась обратно, к колонне. Я ощутил свежесть мрамора. Она — или кто-то другой — принялась насвистывать. Мелодия крошилась мелкими кусочками, как сломанная зубочистка. Вскоре к ней спустилась и Сфинга, таща за руку Лалу. Две ее руки сияли, словно боевые трубы. Луна увеличивала в математической прогрессии интенсивность ночи полнолуния.
Время от времени до меня долетали обрывки беседы: «Каким теплым было море… Женская стихия… Я разозлилась…». Нондас поднялся и направился туда же. За ним последовал Калликлис. Поднялся и Николас и исчез у меня за спиной. Тогда я услышал у моих ног громкий смех. Я увидел, что из всего экипажа остался только я — утонувший моряк на необычайно крупной белоснежной гальке. Я собрал все силы, поднялся во весь рост у колонны, к которой прислонялся, и начал болтать…
Стратис громко крикнул:
— Я убил мое одиночество и теперь не знаю, что с ним делать…