— Зуб вырвал? Бедный!
— Вообще-то тут со мной история приключилась, — продолжаю невыносимо бодрым тоном. Сообщить надо, подготовить надо, чтобы, чего доброго, не упала в обморок при встрече со мной, малоузнаваемым.
— Что такое? Что случилось? — сразу напрягаясь, звенит ее голос.
— Да так, ерунда, небольшой криминал, не пугайся, Христа ради. Какие-то молодчики вечером поколотили окола дома. Пришлось пару дней («пару дней!») полежать в больнице.
— Господи! Так избили?
— Ну, я в долгу не остался, — бодро вру я. — Правда, наложили на физиономию пару швов, но они мне, говорят, к лицу. Придают, говорят, мне мужественности. Надеюсь, и тебе понравятся, — смеюсь я, как придурок.
Но ее, мою чуткую жену, не так легко обмануть.
— Андрюша, скажи мне честно: ничего серьезного?
— Абсолютно ничего. Еще красивше стал. Машенька здорова? — перевожу разговор на самое главное.
— Нет, скажи мне еще раз, что ничего серьезного.
— Ничего серьезного!! — раздельно, по слогам отчеканиваю я. — Забудь и не думай об этом. Вопрос слышала?
— Здорова, здорова. Очень веселая и бойкая. Мама в нее влюбилась.
— А ты-то как? Здорова?
— Господи, ну что со мной сделается! Я тут как сыр в масле катаюсь, а ты, бедный, наверно…
— Я тоже живу припеваючи.
— Да? Вот как? И даже не скучаешь? Не вспоминаешь?
Эти ее безобидные слова, почти шутка, вдруг так меня задевают, что я, весь перекорежива-ясь, ору:
— Поглупела ты, однако, в своей Сибири! Думай, что говоришь!
— Ну, извини, пожалуйста. Я ведь тут совершенно измучилась без тебя.
— Очень хорошо. Так и должно быть, — гашу я в себе приступ злости. — Теперь слушай в оба уха. Завтра… возможно, послезавтра… это от бухгалтерии зависит… вышлю тебе деньги. Как только получишь, немедленно покупай билет и вылетайте. Все поняла?
— Андрюша! Неужели? — не верит она своим ушам. Голос у нее невероятно счастливый. Я вдруг чувствую жжение в глазах от подступивших слез. Сентиментальный стал, однако, Кумиров! — А то я у мамы хотела просить.
— Не вздумай.
— А ты не знаешь, сколько сейчас стоит билет?
— Знаю. И возможен еще подскок цен. Поэтому желательно, чтобы вылетели быстрее. А то нарветесь на новые тарифы.
— Да, конечно… на первый же возможный рейс. Ох, Андрюша, как тебе удалось? А что с этим кошмарным долгом? Висит?
— Отдал.
— Да ты что!
— Вообще полностью рассчитался со всеми.
— Ох, как хорошо! Просто не верится. А я тут у мамы заняла…
— Я вышлю двумя переводами с запасом.
— Не в этом дело. Ей отдавать необязательно. Я купила тебе куртку. Очень красивую, модняцкую, — опять счастливо поет ее голос.
Что ей сказать? Это жжение в глазах, эта сентиментальная влага, эта боль в виске… И я заявляю, что она ведет себя по-идиотски, тратит деньги черт-те на что. Я запрещаю ей покупать мне еще что-либо, иначе, говорю, не пущу домой, и Ольга заливается давно не слышимым мной смехом.
— Малышка где? — спрашиваю я. — Может, дашь ей трубку. Пускай покурлычет.
— Ох, она с мамой гуляет. Мама в отпуске. Они теперь неразлучны.
— Ну, ладно, — вдруг сразу обессилев, говорю я. — Поцелуй ее от моего имени, если позволит. Тебя тоже целую.
— А я тебя. Очень сильно!
— Жду.
— Жди!
Я кладу трубку и ковыляю к двери. Радунская стоит в редакционном коридоре около окна и задумчиво курит.
— Вика, — зову я ее. — Можешь заходить. Сепаратные переговоры закончены.
Но действительно ли я рад прилету жены и дочери? Не страшит ли меня их возвращение? Смогу ли я казаться таким же, каким был в ту (кажется, астрономически далекую) пору их присутствия под нежным, сострадательным, пытливым взглядом Ольги? Только ли мои шрамы обновили меня? Нет ли в моем лице тех необратимых изменений (прочь, Вика, прочь, ты тут ни при чем!), которые недвусмысленно кричат о смерти прежнего Кумирова?
В этот день, тащась после телефонного разговора домой, я захожу в нашу новую церковь (а точнее — молельный дом) и впервые в жизни истово выстаиваю службу.
…чтобы еще через два дня приступить к исполнению своих муторных редакционных обязанностей.
«Вылетаем двенадцатого. Целую Ольга» — гласит телеграмма. Хотя ожидал ее, она поражает меня, как глас Божий с небес. Приступ головной боли. Нервная трясучка. Пенталгин. Элениум. Тяжкая, нескончаемая ночь.
Наутро Радунская сообщает, что мне звонили из милиции.
— Некто Дворкин. Вот телефон, — протягивает она мне бумажку с номером.
— Не из прокуратуры? — уточняю я.
— Нет, из милиции. Может быть, нашли твоих бандюг? (Моих!)
Она попадает в точку. Меня вызывают на опознание. Но я ведь ясно сказал вам, толстолобые, что я не помню ни одного лица! Я не помню ничего. Больше того. Я не хочу, чтобы моих знакомцев, если это только они, отдали под суд. Я не чувствую к ним никакой ненависти. Больше того. Я углядываю в их зверских действиях какую-то высшую логику и справедливость. Если угодно, это кара, ниспосланная свыше.
Так я хотел сказать следователю УВД в его кабинете, крохотном кабинете с решеткой на окне. Но я лишь устало говорю, что это зряшная затея. Я никого не могу опознать, ибо я ничего не помню. Вообще, говорю я, не имею к ним претензий и прошу закрыть дело. Я их прощаю.
Это мое заявление почему-то бесит следователя Дворкина, высокого и, как жердь, худого человека с опасным, хищным лицом.
— Вот такие, как вы, сердобольные, трусливые гавнюки и плодят уголовщину, — свирепо цедит он сквозь зубы. — Эти подонки признались… понимаете, признались! Мы из них выбили показания, а теперь я должен выпустить их на волю, так получается? А они завтра кого-нибудь зарежут — это вам до фени?
Два милиционера (один из них знакомый юный сержант) вводят двух (руки за спиной) молодых парней. Оба невысокие, коренастые, широкомордые крепыши. Оба синхронно, как-то скабрезно ухмыляются. За ними вводят еще двух. Эти различаются ростом, но оба безлики, без каких-либо индивидуальных примет, и оба угрюмо равнодушны. Их всех усаживают вдоль стены на стулья.
— Эй, Полунин! Ты, ты, старший! — обращается следователь к одному из двух коренастых. (Братья!) — Узнаешь его? — тычет в меня пальцем.
Полунин-старший несколько секунд глядит на меня с безобразной ухмылкой.