— Оно и видно, — цинично заметил я, — А поподробнее нельзя?
— Знаешь, я сперва, пожалуй, сама разберусь, а потом и вам с Данькой расскажу. А то сейчас ничего у меня не стыкуется…
И Соня ушла — ушла, оставив лучшего друга умирать от любопытства! Какое бессердечие!
Придя домой, я покормила обжору-питомца, соорудила и съела некое подобие обедо-ужина и рассеянно принялась вытряхивать из сумки захваченные с работы деловые бумаги. И вдруг, шаря в потертых кожаных недрах, замерла на мгновение, шепотом выругала свою забывчивость, дернула собачку молнии и достала старинный дневник в дряхлом переплете. Тот самый, предназначенный тетушке на растерзание. Везти его тетке было уже поздно, да и небезопасно — может, меня засада ждет, где-нибудь в подъезде, у лифта? Или — чем черт не шутит? — именно в этой пожелтевшей книжечке содержится разгадка жуткой охоты на людей, которая второй месяц не дает бедной мадмуазель Хряпуновой ни спать, ни работать, ни любить по-человечески — все урывками, с оглядкой, с отравляющими душу подозрениями? Надо сделать над собой усилие, преодолеть чувство неловкости и прочесть — от корки до корки. И лучше сейчас, не откладывая. Я вздохнула и с безнадежным лицом достала из стола лупу — верную спутницу искусствоведа. Ну-с, приступим!
Оказалось, что в руках у меня не совсем дневник, а вернее, совсем не дневник. Это было что-то наподобие исповедальной повести, такого открытого письма к любопытному потомку. Минимум действия, зато философских рассуждений — хоть пруд пруди. И все равно было как-то неудобно. Не понимаю я пристрастий тети Жо! А может быть, в семейных архивах любовных романов, написанных от первого лица, не попадается — и бедная генеалогиня не подозревает, что ее ждет?
'Мы входим в любовь, как в воду — не зная наверняка, что ждет нас под серебристым зеркалом, отражающим безмятежные небеса. Тот, кто прежде станет думать о темных глубинах, каменистом дне, вязкой вонючей тине и голодных тварях в вечной мгле — тот погиб (или спасен?). На любовь у него не хватит мужества. Но, впрочем, кому суждено быть повешенным — тот не утонет. Те, кого манит все опасное и неизведанное, не признают безмятежной страсти, но и для них мой путь показался бы восхождением на Голгофу. Я не выбирал свою судьбу — она выбрала меня. Любовь безоглядная, самоотверженная — страшная кара, кара вдвойне оттого, что ожидаешь ее, словно высшей награды. Любовь заманивает нас, будто птиц в силок, и каждый сам выбирает приманку. Со мной было то же… Совершенство, пусть мимолетное, влекло меня всегда. Когда-то в России, разглядывая художественные альбомы, я не подозревал, как огромен и ярок образ, созданный старым мастером. Он запечатлевается на внутренней стороне века, подобно фотографической карточке, и предстает перед мысленным взором, стоит лишь закрыть глаза. Меня измучил Микеланджело — сивиллы с тяжелой статью кобыл, небрежно-томные юноши, навеки застывшие в изящной неестественности преследовали меня неотступно. И терзала мысль: мир вокруг рушится, а они будут восседать и возлежать все с той же грацией и мощью, сотни и сотни лет. Поистине, ars longa, vita brevis! Душа моя таяла льдинкой под горячим южным солнцем — недолго дойти и до чахотки. Одно спасение было — уехать. Так я оказался в провинции, в Маремме, 'вдали от шума городского', в приволье, напомнившем мне родные поля.
Здешние траттории с их аттической ленью — для меня просто дар Божий. Я проводил в них целые дни, бездействуя вместе со здешними любителями сиесты, весь предавшись блаженству 'покоя и воли'. И вот оно, мое наказание (или расплата) за краткое счастье, которого я, по легкомыслию своему, не замечал вовсе. Я увидел его и был поражен капризной и изысканной линией рта на надменном лице — совершенство, неподражаемое даже здесь, в стране запечатленного совершенства. Зачарованный, я долго-долго смотрел, как прекрасно очерченные губы кривила улыбка, как сжимали они серебряный мундштук трубки, а резная голова Мефистофеля подмигивала мне и высовывала по-змеиному раздвоенный язык…' — 'Понятно, красавец курил трубку в виде головы черта!' — догадалась я и поежилась от смущения. В жизни не страдала вуайеризмом — а жаль!
'Я никогда не решился бы подойти и представиться — он первый обратился ко мне. В тот миг сама мысль о том, что ловушка захлопнулась, и никогда больше я не буду свободен, не пришла мне в голову. Если бы Робинзон Крузо пребывал в том же неведении относительно своего заточения, ему не был бы в тягость остров, окруженный непреодолимым океаном. Счастье — плод неведения, как ни горько признаваться в этом, прозрев и потеряв последнюю надежду. Воспоминания не приносят утешения: то, что было блаженством, становится мукой, нежность оборачивается злобой, вера сменяется подозрениями. Но добровольный слепец видит лишь то, что хочет: эти рысьи глаза — глаза зверя на благородном лице древнего римлянина — почему-то казались мне искренними, добрыми и сочувственными. Я доверился Винченцо с первого взгляда, брошенного им в мою сторону. Я принял приглашение — и на следующей день обедал с прекрасным незнакомцем в его замке. У Винченцо великолепный дом: от тяжелых драпри, старинных гобеленов, потемневших фамильных портретов исходит любовь и тепло. Очарование 'Высоких башен' подействовало на меня так же неотвратимо, как и обаяние самого Винченцо Кавальери…' — 'Yes- s!' — гаркнула я в восторге от того, что наши с парнями догадки оказались верны. Итак, все-таки с вашим предком сожительствовал мой дедуля, господа Кавальери. И творилось это безобразие в 'Дорри альти', а не где-нибудь в Серенгети! Ну, берегитесь, врали несчастные! Так, а что там дальше-то было, после совместной трапезы и экскурсий по родовому гнезду?
'Все произошедшее со мной потом — не только беда моя, но и вина. Наша связь оказалась возможна лишь из-за моей юношеской влюбленности в эту древнюю страну с ее богами и героями. Я ведь думал о них, как о живых людях из плоти и крови, и каждый миг был готов встретиться с самим Дионисом в окружении менад и сатиров. Что ж, я его и встретил. Откуда можно знать об опасном неистовстве, исходящем от языческих богов, что оно заражает и губит выродившееся племя христиан? И только в одно я верил всем своим существом — передо мной живой античный бог! Винченцо был поистине прекрасен: можно было часами смотреть на чудно вылепленную кисть его руки, лежащую на столе. Когда утром он подходил к раскрытому окну и замирал обнаженный, залитый ярким солнцем, очерченный сияющим ореолом — от этой картины перехватывало дыхание. Лишь многие годы спустя я понял: олимпийцы не знают закона, они живут по собственным прихотям — когда был создан их мир, еще не существовало заповедей и запретов. Оттого у Юпитера столько непокорных домочадцев — иначе семя разрушения, которое он нес в себе, разметало бы вселенную в клочья…' Похоже, предок Кавальери был ужасно инфантильным малым и к тому же большим эгоистом.
'Мы много путешествовали, он показал мне мир, которого я не видел и не запомнил — все потопила страсть, огромная, словно море. Какие-то блеклые, лишенные красок картинки, словно тени синематографа, возникают в моей памяти сегодня. Но я не забыл ту огромную жажду, которую источал мой Дионис — буквально каждая пора его смуглой, напоенной южным жаром кожи дышала неистовой радостью жизни. Для Винченцо не существовало ни принятых правил, ни долгосрочных намерений, ни сознательных стремлений — он признавал только собственные капризы. У него была душа ребенка, которая требует то игрушечную лошадку, то луну с неба, не ведая разницы между малым и великим. Он и мне передал это свойство, это первобытное невежество. Наверное, таков был человек до грехопадения. Разве нельзя творить зло, не понимая сути зла? И если бы Адаму понравилось, как сверкают в утренних лучах многоцветные бабочки, разве не стал бы он ловить эти хрупкие созданья и обрывать им крылья, чтобы пустить по ветру? Жалость и наслаждение — вечные противники, и вместе им не ужиться. Сейчас я знаю: долгим счастьем с Кавальери я обязан тому, что дарил ему желанное наслаждение. Винченцо было уютно рядом со мной, ему нравилось купаться в моей любви, отдыхать от утомительных оргий в моей нежности, будто в прохладной ванне…' Оргии? Он что, царицей Клеопатрой себя воображал, этот анфан террибль?
'Я спрашиваю себя: как мог я прощать все? Исповедовать его грехи и отпускать их безо всякой епитимьи? Не возмущаться, не делать сцен, не пытаться сохранить остатки самоуважения? Куда исчезли в те годы моя чистота, мое бескорыстие, моя независимость? Да и были ли они у меня, не лгу ли, воображая, каким я был до встречи с Винченцо? Увы, ответы на рвущие мне душу вопросы и сегодня невозможно найти. Я был, словно живые весы — на одной чаше нравственный запрет, на другой — опьяняющее меня безумие. Ради того, чтобы сохранить хотя бы видимость любовной связи, я падал с этой чашей безумия все ниже, в пропасть. Винченцо подолгу рассказывал о своих любовниках — бесцветных английских лордах, грубых испанских моряках, манерных французских художниках, чернооких арабских шейхах — и наблюдал