за мной, за моей болью. Он смеялся, говоря, что однажды я взорвусь, будто бомба. А я, напротив, чувствовал, что в моей душе растет и растет холодная глыба, ее острые грани ледяными ножами резали мой мозг. Однажды в Париже он привел в нашу квартиру женщину — он, презиравший Евино племя, привел голодную уличную девку с острыми ключицами, стриженную под мальчика и тощую, как собачонка. Она торопливо глотала изысканные блюда, доставленные из лучшего ресторана, вино пила так жадно, что оно струйками бежало по ее остроносому замурзанному личику в ложбинку между едва заметных грудей. Винченцо наблюдал за ней со снисходительным презрением, потом заставил принять ванну, сам причесал ее, надушил и уложил в постель — между нами обоими. Мне бы понять в ту минуту, что происходящее — больше, чем обычное мучительство — это грядущее проступает сквозь настоящее, будущее подает мне предостерегающий знак. Понять — и уйти. Но нет, я лежал и терпел отвратительную возню рядом с собой, бешеное пыхтенье и задавленное попискивание — точно кот играет с мышью, прежде чем задушить…' Ф- фу, ну и нравы были у этого Винченцо! Похоже, желание отомстить своему палачу копилось у деда годами — уж очень изощренно доставал его любовничек.
'Возможно, причина моей терпеливости — в том, что Винченцо был артистом. Ему не хватало собственной натуры, чтобы объять все радости мира. Неуемная фантазия поставляла пищу для бездонной жадности его желаний. И ни воображение Винченцо, ни чудовищный его аппетит не могли ни превозмочь, ни покориться. Кавальери постоянно выдумывал все новые роли и маски для себя и для меня. Для некоторых персонажей и сцен он сам рисовал костюмы, обставлял комнаты, даже использовал грим. Я помню его неистовым Роландом, Оскаром Уайльдом, Натом Пинкертоном, Гаруном аль-Рашидом… Войдя в образ, он менялся весь, даже тембр голоса становился другим. Это постоянство изменчивости притягивало к нему людей, как притягивает морской пейзаж. Винченцо был не похож ни на кого — и даже не похож на себя. Скука в его обществе была вещью немыслимой, и если бы Кавальери не утомляло всеобщее обожание, мы с ним ни на минуту не оставались бы одни. Временами Винченцо охватывал настоящий азарт завоевателя сердец, он жаждал нравиться всем, точно золотой червонец. Потом это проходило, и он капризничал по неделям, не желая никого принимать и даже отказываясь совершать прогулки. Дни подобного уединения вдвоем были самыми счастливыми в моей жизни…' Оказывается, не было у меня никакого дедушки. У меня было две бабушки. Совершенно женское восприятие мира. Живи дед на полвека позже, из него бы вышел транссексуал. Ну, как минимум трансвестит.
'Он все чаще стал заговаривать о продолжении рода. Буйство прихотей уравновешивалось в нем незыблемостью предрассудков. Род Кавальери, с его пятисотлетней историей (думаю, большей частью вымышленной) — вот что он действительно ставил превыше всего. Видимо, понимая, что посвятить фамильной чести всего себя он не сможет, совсем еще ребенком Винченцо решил: пусть первая половина жизни пройдет в удовольствиях, а вторую следует положить на алтарь родовой славы. Не такое уж опрометчивое решение для невинного дитяти! После тридцатипятилетнего рубежа мысли о женитьбе — конечно, только ради наследника — посещали Кавальери все чаще. От его рассуждений я приходил в бешенство и начинал кричать о том, что подобное насилие над собой — глупость, глупость и еще раз глупость! Винченцо вяло соглашался, но вскоре как бы ненароком начинал рассказывать о подвигах своих прапрадедов, каялся в собственной никчемности и бесполезности, а заканчивал неизменно тем, что выражал надежду на рождение сына, достойного унаследовать все достоинства и все состояние Кавальери. Высокое происхождение не оставляло бедняжке моему никакого выбора: рано или поздно ему пришлось бы вступить в законный брак с девицей равного положения и крепкого телосложения. Винченцо клялся, что если он и пойдет на такое, то союз его будет формальным, ни к чему не обязывающим ни одну из сторон. А я верил ему. Я всегда ему верил…' Кажется, история приближается к кровавой развязке. Аллах акбар! А то 'добросовестный ребяческий разврат' Винченцо Кавальери уже и меня разозлил, что уж говорит о моем деде, который кушал это… блюдо битых пятнадцать лет!
'Я знал, что наши отношения находятся на грани разрыва, но и предположить не мог, что это будет за разрыв. Не знал, каким оскорблениям подвергнусь, какого сраму натерплюсь… Чувство, что самое худшее, самое унизительное, самое непристойное я уже испытал, оказалось самообманом. До сих пор мое падение было добровольным — ведь я не отказывался от него по собственной слабости. Теперь оно стало невыносимым — потому, что меня принуждали опускаться все ниже и ниже. Я превращался в приживалку, вроде тех старых дев, которые вечно трясли подолами вокруг маман, кудахтали над ее ипохондрией, по малейшему мановению руки бежали исполнять ее желания и мышами прятались по углам, стоило кому- нибудь из родителей нахмуриться. Так же, как я мальчишкой устраивал над бедняжками жестокие шутки, теперь окружение Кавальери забавлялось надо мной. Я и раньше чувствовал их презрение: ко мне относились, словно к содержанке юного шалопая — пусть мальчик натешится всласть, пока холост, и молод, и глуп. А 'этой особе' потом заплатит отступного, да и вон ее, шлепохвостку. Но делали вид, что я им равен, что я друг дома и почти что член семьи. Я старался не думать, какую форму примет желание родных свалить всю вину за пороки Винченцо на меня — и вот, дождался! Подачки, намеки на 'фартовый интерес', предложения перейти 'в хорошие руки' — чего мне только не приходилось выносить! Я и терпел-то все, единственно веря в любовь, которую испытывает ко мне Винченцо.
Убедиться в собственной слепоте мне довелось, когда между семействами Кавальери и Черезио начались брачные марьяжи: дочка на выданье, сынок-повеса, хорошее приданое с одной стороны, отменная родовитость и полезные связи — с другой… Винченцо брал меня в совместные поездки с нареченной, обращаясь, как с лакеем. Барышня оказалась умненькая и равнодушно-циничная, с естеством сытой змеи. Она не осуждала низменных наклонностей жениха: очень уж ей хотелось замуж — стать самой себе хозяйкой. Ее безразличная язвительность жалила мое самолюбие больней, чем гнусности всей родни Кавальери. А Винченцо ее насмешки в мой адрес смешили до слез, он просто упивался видом моей бессильной ярости. Понимая, что пора убраться прочь, избавить себя от большего позора, а любимого человека — от тяжкой обузы, я сам себе навеял 'сон золотой', но чести не вернул, наоборот — потерял последнее.
Случилось это самым банальным образом. Как-то Винченцо затеял в 'Башнях' грандиозное костюмированное празднество, совершенно в духе галантного XVIII века — с пудреными париками, кринолинами и мушками. Золотая молодежь, блестящие бездельники, бывшие и будущие светские львы толпами стекались в замок. Даже меня захватил этот мишурный вихрь. В старинных фижмах, с куафюрой в аршин — этакой belle femme — я бродил среди знакомых и незнакомых и флиртовал напропалую, то поднося маску к лицу, то отводя в сторону, бросая огненные взоры и по-кошачьи выгибая спинку. Представляю, до чего был смешон, особенно тем, кто готовил главную потеху. А пока я от души валял дурака, не зная о катастрофе, которая мне грозила. На мои маскарадные нежности клюнул некий кавалер в необъятных буклях — высокий, статный красавец с орлиным носом и глазами словно маслины. Я думал, он принимает меня за даму, и не заходил чересчур далеко, но впервые за долгий-долгий срок ощущал всем телом окутавшую нас атмосферу безудержного, животного желания. Только подразнить Винченцо, — думалось мне, — и ничего более, никаких шалостей с длиннокудрыми юнцами. Тем более, что ухажер мой наверняка убежит опрометью, как только увидит при свете дня предмет своей страсти. Но поклонника от себя не прогонял, позволял целовать себя в шею и шептать на ухо разные глупости, и сам отвечал бархатистым шепотом.
В оранжерею мы пошли после танцев. Вернее, не пошли — побежали. Менуэт — не самый сладострастный танец, но мы были распалены вином и двусмысленностями — и того, и другого было предостаточно — и даже случайное соприкосновение рук обдавало жаром. Винченцо я не видел с начала праздника, и его равнодушие язвило меня невыносимо. Обида, месть, похоть — а вдобавок пьянящий шепот ночного сада, серебряным огнем горящая луна, всюду чудившееся прерывистое дыхание и музыка, сводящая с ума музыка, бесстыднее любых слов и телодвижений! Я не устоял — а кто бы устоял? Мы вбежали в оранжерею, обрывая цветущие побеги плюща, аромат их одурманивал. Антонио подхватил меня на руки, подо мной оказалась скамья, покрытая кашгарским ковром, свистели и разрывались с треском тяжелые шелка — и я, изо всех сил упершись руками в грудь любовника, выкрикнул ему в лицо свою постыдную тайну — но Антонио уже знал, что я мужчина! Так была уничтожена последняя преграда между нами…' Все ясно! А поутру они проснулись, кругом помятая икебана и папарацци с бинокулярами. Господи, какой олух был мой дед! Я — и то догадалась, что этого Антошку Винченцо подослал… копать картошку.
'В ту ночь я жил всем своим существом — как никогда прежде. Не случись между мной и Кавальери того, что последовало за этой изменой, она наверняка не была бы последней. Я и не знал, как месть сладка.