короче, для того, чтобы успеть всё сказать, пока его не стащат с трибуны. Выйдя на трибуну 9 мая, он долго смотрит на ряды погон, перемежающихся специально к событию сделанными в гарнизонной парикмахерской женскими причёсками, и вдруг испытывает чувство ужаса. Но это не страх наказания, это — понимание кромешного одиночества. Он понимает, что нет ни в зале, ни где-нибудь рядом, за его пределами, человека, который мог бы (или хотел бы) понять его, и прежде чем наказать его — над ним просто лениво посмеются. “Замолчи, ты, острый на язык, тупой на голову!” И тогда, запинаясь и на ходу подбирая слова, он начинает поздравлять собравшихся с Днём Победы… В конце замполит с чувством собственного умственного превосходства и разочарования, написанными у него на лице, отчитывает этого солдата за “элементарное неумение” складно выражаться…
Один длинноволосый рок-музыкант, подвязывавший волосы хвостиком, регулярно пивший ноотропил, чтобы мозг его не сильно страдал от курения, и говоривший, что только на разгрузке вагонов и можно встретить интеллигентного человека, прочтя эту повесть, познакомил меня с известной в Москве то ли диссиденткой, то ли правозащитницей, которая размножила моё произведение самиздатовским методом. Ровно через три дня я уже сожалел об этом, и совсем не потому, что какие-нибудь “органы” стали меня вдруг преследовать, никому я не был нужен, а просто потому, что мне не нравилась компания правозащитников, в которую я случайно попал. Я хорошо знал английский язык, говорил на нём почти без акцента, много читал, и мне были неприятны те якобы интеллектуалы, которые с такой, немножко убогой всё-таки, серьёзностью произносили слово “андеграунд”. Не хотел я в этот их “андеграунд”. Да и мог ли быть under ground Лев Толстой, или Гоголь, или Мандельштам, или Платонов?
Однако, как бы то ни было, после одобрения моего творчества тёщей, а также — в некотором роде известной — профессионально протестующей женщиной (между прочим, очень напоминавшей тёщу своим бесформенным телом и короткой неопрятной причёской) я решил поступать в Литературный институт имени Горького, и поступил.
Я думал, что я особенный. Но в литинституте увидел сразу же несколько десятков таких же, как я. Это открытие вызвало во мне много разных и противоречивых чувств.
2
Немного погодя, подобно тому, как прибыв в Африку, не сразу начинаешь отличать одного туземца от другого, а все они кажутся одинаковыми, немного погодя я стал понимать, что все эти литературные студенты (люди чаще всего с какими-то неправильностями в устройстве мозгов), хотя и очень похожи на меня, а всё же не совсем такие. Большинство, к примеру, любило собираться в кучки, а я не любил.
Однако объединяло всех то, что к концу первого года обучения все мы стали хуже писать. Скажем, в нашем семинаре успехи делал только один почти беззубый молодой человек родом из Пензенской области, чуть ли не впервые (поступая в институт) выехавший за её пределы — и при этом писавший фантастические повести, происходящие в латиноамериканских джунглях. Надо сказать, этот парень далеко смотрел.
Короче, гениев среди нас не оказалось, это меня сильно расстроило, и я, сдав весеннюю сессию за второй курс, улетел в Хабаровск. В Хабаровском крае я рассчитывал пробыть несколько месяцев, однако мало-помалу таёжно-бродячая жизнь затянула меня, и прошло около двух лет, прежде чем я собрался вернуться.
3
В самолёте “Магадан — Москва”, уносившем меня от той дикой и простой жизни, которую я успел полюбить, проявив в себе (может быть, несколько неожиданно для себя самого) качества нелюдима и затворника, я пил кофе, читал, что-то записывал, а более всего — присматривался к людям, находившимся в салоне. В чистой одежде, в сравнительно удобном кресле, вдыхая забытые запахи московских стюардесс и с каждой секундой приближаясь к городу, при одной мысли о котором словно льдом водили у меня под сердцем, — чувствовал я себя превосходно. А вот соседи, к которым я присматривался и большинство из которых по виду были похожи на жителей больших городов, казались мне несколько как бы больными. То есть, они казались мне, вышедшему из тайги, удивительно понятными и почти прозрачными. По их нервным безотчётным движениям мне становилось ясно, что они несчастны, и по тому, как они говорили и вели себя, я угадывал довольно простую внутреннюю подоплёку их несчастий. Причём, чем столичнее выглядел пассажир, тем понятнее (и тем несчастнее) он мне казался.
Вне всякого сомнения, мне удалось воспитать в себе некоторую душевную чуткость и проницательность, и я теперь даже немного опасался, как бы не утерять от частого употребления это замечательно ощущаемое внутри свойство, как бы не дать ему стереться. Ведь я двигался в места, где было много людей, причём много заблудившихся, как я думал, людей, таких людей, которые только ошибочно считают себя очень сложными, а эту самую мнимую собственную сложность — чем-то заслуживающим внимания и похвалы…
В аэропорту Домодедово, высовываясь из толпы, меня встречал Руслан Абдулкадыров, опрятный и подтянутый бродяга лет тридцати трёх, мастер спорта по гимнастике и бывший инженер-строитель, считавший себя философом и примыкавший к литературному процессу лишь постольку, поскольку считал это нужным для своей предполагаемой философской карьеры. Руслан был немного аферистом и при этом имел достаточно ума, чтобы относиться к своим затеям с юмором. В философии (если то, чем он занимался, можно назвать философией) он разрабатывал тему женского начала — в мироустройстве и в организации общества. Как-то раз какое-то неформальное объединение “гуманитарных исследований” пригласило его на международный съезд феминисток в Ленинграде. Об этом событии он сообщал мне в письме следующим образом: “На этом съезде (по рекомендации, кстати, умнейших людей) меня избрали лидером феминистского движения России. Из чего я сделал три вывода:
1. Тему я выбрал правильную и своевременную.
2. Россию очень манит всё неизвестное.
3. Бабы — дуры!”.
…Как бы то ни было, встреча с Русланом была в тот момент, пожалуй, наиболее безопасной для меня из всех возможных встреч. Он, конечно, много болтал, но был душевно сух и как-то по-бродяжьи, почти по-монашески, светел.
— Ну что, — спросил он меня, — ты видел Нагайскую бухту да фрахты?
Мне не хотелось отвечать на этот вопрос именно потому, что я, действительно, видел и бухту (Нагаева), и многое другое, но ведь ездил туда не для того, чтобы на всё это посмотреть. Я не любил экскурсий и отчётов об экскурсиях.
Поэтому я сказал:
— А это что у тебя? В пакетике…
У Руслана в коричневом, с проступающими пятнами жира, бумажном пакетике были беляши. Я получил багаж, весь состоявший из одного большого и мягкого чёрного чемодана, сделанного из прочной кожи. Этот чемодан, оглядев его профессиональным взглядом неприкаянного странника, Руслан похвалил. Затем мы вышли из здания аэропорта на площадь, на которой несколько сбоку был расположен памятник пассажирскому самолёту системы Туполева, и стали есть беляши. Они уже сильно остыли, и чувствовалось, что тесто не очень хорошо пропечено. Но мне всё равно нравились эти халтурные столичные беляши.
Мы стояли спиной к аэропорту. Прямо передо мной широкая асфальтовая дорога, разделённая белыми полосами, уходила к Москве, ещё невидимой отсюда. Я не был в Москве два года, поэтому мне было