настежь двери, пройти и не оглянуться или, напротив, — не сделать существенного усилия, чтобы не оглянуться…

И вот, радостно распахнув дверь и крупными шагами ворвавшись внутрь, я увидел Елену.

В грациозной позе, закинув ногу на ногу, так что сразу в глаза бросалась её аккуратная туфелька и узкая щиколотка на удивительной формы ноге, она сидела на кровати Асланова и смотрела на меня надменно-любопытным взглядом своих огромных туманно-зелёных глаз.

Я не знаю, что больше поразило меня в первое же мгновение в Елене (в ту секунду я ещё даже не знал, что её зовут Еленой) — зеленовато-бирюзовый дым в её глазах или какая-то особенная плавность всех её линий. Она была одета в облегающую тёмно-серую юбку, суживающуюся к коленям, и мягкую светлую кофточку на пуговичках, с глубоким треугольным вырезом на груди и длинными рукавами, подтянутыми до локтей и обнажающими удивительной округлости руки, золотистые от несошедшего ещё летнего загара. Каждая линия в ней гнулась, как будто повинуясь какому-то непостижимо единому принципу плавности и кривизны. Все изгибы её тела, конечно же, были разными, но в них ясно видна была как бы одна и та же рука, ни в чём не сумевшая отступить от строго определённого — и словно бы раз и навсегда заворожившего эту невидимую руку — чувства пластичности мироздания. Не только узкие щиколотки и запястья Елены, не только изгибы талии и открытой шеи, но даже локоны её светлых волос, ресницы, форма широко расставленных глаз и сама поза её — всё в ней имело совершенно одинаковый по своей внутренней плавности рисунок.

В комнате был Серёженька Деникин, очень почему-то оживлённый, по-видимому, тоже только что вошедший — он сидел в синей своей коротенькой курточке; Рома Асланов, ещё кисло-зелёный, но уже со стаканом в руке; унылый Сёма (несколько последних дней приударявший, как я заметил, за взбалмошной Катей); и сама Катя, в упор, загадочным взглядом близорукого сфинкса, разглядывающая Асланова.

— Выше голову! Котята и поросята! — воскликнул я, устанавливая на столе бутылки шампанского.

Серёженька ещё более оживился, Катя подняла лицо в моём направлении и кончиком пальца оттянув кожу у уголка глаза, вызывающе, как через лорнет, смотрела на меня.

— Ну вот, — сказал Рома плоским голосом, в котором, однако, я расслышал едва уловимый, пробивающийся сквозь тину похмелья, ключик радости. — Ну вот, Серёжа, а ты говорил: политэкономия социализма! какие тяжёлые учебники!.. Теперь ты понимаешь, что это было х…во и нехорошо, что ты так отзывался об учебниках?

— Давайте, я лучше разорву ваши учебники! — сказал я.

— Допрыгался? — сказал Рома Серёже.

Руки у меня висели до того налитые силой и желанием разрушения, что я не сомневался, что в ту минуту мог бы легко разорвать самый толстый из учебников.

— Как я писал в актах, когда был членом комиссии по списанию ненужных книг — “книги уничтожены путём разрыва на мелкие кусочки”! — сказал я и захохотал, совершенно как Портянский, чему даже сам немного удивился.

— Когда это ты был в комиссии по списанию книг? — спросил Сёма.

— Был, Сёма! Был, дорогой! Ещё и не в таких комиссиях я был! Но это всё чушь, всё не важно, а важно вот что. Как вас зовут? — спросил я Елену. — Меня зовут Андрей Ширяев. Здравствуйте!

— Здравствуйте, Андрей Ширяев, — насмешливо ответила она.

— Извините, я не представил, — засуетился белогвардеец Серёжа. — Это Андрей, это Лена.

— Какая “Лена”?! Деникин, постыдись. “Елена”! Елена, Деникин! — крикнул я, швырнув под стол несвежие уже розы, которые всё это время зачем-то держал в руках, и начиная откупоривать шампанское.

— Пейте, котята и поросята! Пейте, чудесная Елена! — орал я, разливая шампанское.

Я был уже довольно пьян, когда подъезжал к общежитию, но неожиданная встреча с Еленой просто добила меня, словно я без закуски выпил из горлышка сразу бутылку водки.

Мы стали пить. Появилось ещё какое-то вино. Рома, помогая мне в создании образа бесстрашного богемного гуляки, рассказывал, что я как раз и есть тот Ширяев, у которого на коленях сидела та же самая женщина, что и у N (тут он назвал фамилию человека, который на картине, висевшей в кабинете Любы, был изображён рядом со Сталиным). Только у N она сидела на коленях в детстве, ещё очень маленькая, пояснял Рома, зато у Ширяева… В этом месте я прервал Рому, стукнув его по-дружески кулаком в плечо, затем упал на кровать рядом с Еленой и, совершенно потеряв голову, понёс такую, как говорил Портянский, “ахинею”, какой никогда до этого не слышала от меня ни одна женщина.

— Какие руки! — говорил я, взяв Елену за руку и чувствуя при этом себя так, как будто держал не женскую руку, а всё самое красивое и ценное, что было в мире, какой-то слиток чистейшего счастья. — Какие руки! Боттичелли! Елена, я должен поцеловать их. Не отнимайте! Понимаю Клеопатру! То есть не Клеопатру, а тех, кто отдавал жизнь. Я отдам свою, Елена! Не верите?

Плохо помню, как случилось всё дальше, очевидно только, что все почему-то ушли из комнаты, и мы с Еленой остались одни и стали сбрасывать одежду. Всё более и более изгибов и плавных линий открывалось мне, и помню, что мне казалось, что я безошибочно улавливаю тот неизъяснимо единый принцип плавности, который был заложен в эти изгибы, и что именно такая, и никакая другая, плавность была мне всегда нужна, и что я, и только я, могу скользить по этой волшебной кривизне с какой-то сверхчувственной точностью…

Ещё я помню, как вдруг (за спиной у меня) раскрылась дверь и чёткий звонкий голос Аси Дубельт сказал:

— Двери закрывать надо.

И затем, уже за притворённой дверью, этот же голос громко произнёс в коридоре:

— Маталулу всех стран, соединяйтесь!

Не испытывая почти никакого стыда, я вскочил и запер дверь на ключ, и после этого мы уже долго никому не открывали.

9

“Маталулу” — это на самом деле “моетололо”, просто, рассказывая Асе Дубельт об этом довольно забавном явлении в тот вечер, когда Ася поставила диагноз витальности не то мне, не то Портянскому, рассказывая об этом, я забыл точное звучание слова. Отсюда и получилось “маталулу”.

Маталулу или, правильнее, моетололо — явление папуасского происхождения. Где-то в Новой Гвинее, ещё в тридцатые годы нашего века, проживало племя, имевшее довольно раскованные любовные обычаи. Задолго до ритуального оформления брака каждый юноша мог свободно встречаться с понравившейся ему девушкой под береговыми пальмами, освещаемыми тропической луной, позволяя себе при этом сколько угодно любовных вольностей. Все эти встречи были обставлены сложным и удивительно узорчатым этикетом, требующим тайн, умолчаний, длительных переговоров, которые велись при помощи специально подготовляемых мальчиков или девочек, обязательно находившихся в строго определённой степени родства с влюблёнными. Но и на этом острове были несчастные девушки, и главное — несчастные юноши, которым не хватало любви. Вот такой, отвергаемый всеми, юноша и становился перед выбором — терпеть и молча сносить жизнь без игр и ласк, зная при этом, что проходит она на виду у всего племени, или же стать маталулу, для чего ласки нужно было попросту украсть.

Решившись на кражу и намазавшись пальмовым маслом, чтобы в случае чего его труднее было схватить, юноша пробирался ночью в хижину своей возлюбленной и тихонечко, стараясь не разбудить её, добивался недоступной ему обычным способом близости. В какое-то из мгновений, часто в самое последнее (это зависело от выбора возлюбленной), девушка как бы внезапно обнаруживала любовного вора и немедленно пыталась завладеть его моетололо, то есть набедренной повязкой (от которой и пошло название обычая), чтобы представить её наутро, как доказательство воровства. При этом она начинала

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×