громко кричать: “Моетололо!”. Юноша вскакивал и убегал, и вот тут-то и начиналось самое интересное и самое, по выражению Аси Дубельт, “витальное”. Среди ночи вскакивала на ноги вся деревня, дети и взрослые, и с весёлыми криками “Моетололо!” начинала с радостной готовностью беспорядочно носиться в тропических зарослях в поисках беглеца, выскакивая по временам на побережье, озарённое тлением мириадов южных звёзд, чтобы проверить, не прячется ли бедняга, как какой-нибудь тунец, в тёплых волнах. Если, в конце концов, этого несколько своеобразного вора ловили, то позор обрушивался на его голову, если же нет — он оставался героем и победителем, тем более, что в любом случае личность преступника всегда была известна всей деревне.

Очень интересно, между прочим, то, что американский этнограф, описавший это беззаботное племя, указывает, что оно почти совершенно лишено фантазии и неспособно к созданию каких бы то ни было игр, таких, как скажем, бейсбол, преферанс или бильярд.

На следующий после первой встречи с Еленой день всё это я должен был повторить ещё раз и специально для неё, так как она, хотя и ни словом не обмолвившись об Асе, всё же поинтересовалась, а что такое “маталулу”.

Вообще, она была удивительно не ревнива.

Даже несколько месяцев спустя, почувствовав разительную непохожесть моего отношения к Лизе на все предыдущие мои романы и романчики, Елена ничем не выказала своей ревности, она лишь подтянулась и собралась, как и следует настоящему бойцу перед лицом опасности, продемонстрировав окончательность выбора и серьёзность своих намерений.

Некоторое подобие ревности, правда, вызывало у неё моё пристрастие к алкоголю. Но и это чувство появилось в ней не сразу, а только тогда, когда схлынули первые совершенно безумные дни, в которые мы почти не расставались, перемещались из комнаты в комнату и с этажа на этаж, пытаясь найти себе более или менее постоянное пристанище, и даже в женский душ ходили вместе, в качестве знака “стоп” вывешивая в раздевалке на видном месте наиболее характерные мужские части одежды (хотя, невзирая на эти предосторожности, Елене всё же неоднократно приходилось выбегать в раздевалку, оберегая меня от нежелательных встреч, и объясняться с желающими помыться студентками), чем нам удалось вызвать негодование даже среди жильцов литературной общаги, особенно мусульманской их части.

Но ещё более поразительным, чем неревнивость, если можно так выразиться, Елены, было то, что и я никогда ни одну женщину не ревновал меньше, чем это нежное светлокудрое существо с железным характером боевого офицера.

10

Елену, оказывается, уже все знали в общежитии, только я её не знал.

Вокруг неё увивалось множество особей мужского пола — от восемнадцатилетних поэтиков, тоненьких и больных своей воображаемой гениальностью, до циничных переводчиков с орлиных языков Северного Кавказа, мужчин, как правило, постарше, покрепче и поволосатей. Большинство из них (за исключением некоторых особенно самоуверенных типов) как бы несколько притаилось вскоре после того, как рядом с Еленой появился я, однако они скользили где-то неподалёку, часто раздражая меня своим несвоевременным внезапным появлением, но никогда не вызывая во мне ни малейшей ревности.

Очевидно, я долгое время очень нуждался в том, чтобы кому-нибудь доверять без остатка, и теперь, подобно шекспировскому Отелло, доверял Елене безгранично, всем, что называется, сердцем, не задумываясь об истоках этого доверия и не ища никаких для него оснований.

— Ты знаешь, — сказал я тем не менее однажды утром Елене, словно бы вдруг осенённый каким-то новым пониманием.

Мы лежали в постели в комнате, ключи от которой дал Елене комендант Борщов, один из тех, кто продолжал надеяться когда-нибудь добиться её благосклонности.

Я думал о том, что делиться с Еленой своим телом и своими текучими горестями и восторгами, впитывая взамен её горести и восторги, и дрожь и тепло её тела, было всё-таки бесконечно мало. Я чувствовал себя так, как будто мне зачем-то необходимо было всему вывернуться наизнанку и эту горячую (и недоступную никому извне) собственную изнанку каким-то образом открыть и отдать Елене. Меня мучила невозможность этого. Никому не удавалось передать другому вкус съеденного тобой плода, говорили какие-то восточные мудрецы. А мне именно хотелось передать ей этот вкус.

— Ты знаешь, — сказал я, следуя этим своим полумыслям, полупереживаниям, — мне кажется, я понял, что такое любовь. Любовь — это доверие. Доверие — это безопасность. Мне кажется, что всё самое своё беззащитное и уязвимое я могу доверить тебе, и чувствовать себя при этом в безопасности. Я никогда раньше не чувствовал так…

— И я чувствую то же самое, — ответила Елена, проводя своими аккуратными пальчиками по обоям, вытертым до ворсистости. — С тобой мне хорошо и безопасно. Никогда не чувствовала себя в такой безопасности. Даже в таком гадюшнике!

Она покрутила ручкой в воздухе, затем, выгнувшись, посмотрела назад, как бы для того, чтобы убедиться, что и в той части комнаты, что была за изголовьем кровати, всё такое же убогое, пустое и грязное, как и у нас перед глазами.

Я поцеловал её в изогнувшуюся шею. Мне стало стыдно.

— Но я ведь никто. Между небом и землёй. Кроме того, что я люблю тебя, у меня нет ничего.

— “А мы этого не боимся!” Так ведь ты говоришь? — сказала она. — Если ты станешь совсем нищим, я сумею тебя прокормить. Будем жить у моих родителей, у них большая квартира.

У родителей, которые жили в Серпухове, мы вскоре побывали. Елена вывезла меня туда, вытащив из потрясающей глубины пьянки, и ночью, в действительно большой родительской квартире, в комнате, отделённой от двух других довольно длинным коридором, я умирал от похмелья. Беспричинный страх, терзания совести и физические мучения были нестерпимыми, ни с чем, пережитым до этого, не сравнимыми, и я выпил весь папин одеколон, который стоял в ванной и который Елена сама же мне и принесла.

Она довольно спокойно проследила за тем, как я, встряхивая пузырёк, сквозь узенькое его горлышко перелил ярко-зелёную жидкость в стакан и затем, ничем эту обжигающую парфюмерию не разбавляя, опрокинул стакан в глотку и запил поднесённой мне Еленой водой. На какое-то время мне стало легче, перед глазами пошёл молочный туман, я откинулся на подушку весь в липком поту и в одеколонной вони. Елена отёрла мне лицо мокрым полотенцем и легла рядом, обняв меня.

До того момента, когда я похмелился, алкогольные мучения были сильнее чувства стыда, тоже мучительного, но после, когда немного отпустило, чувство раскаяния и глубокого позора, а заодно и чувство какой-то детской беззащитности навалились на меня. Рука Елены, лежавшая на моей груди, казалась той самой спасительной соломинкой, которая только ещё и держала меня в этом мире. Ощущая тепло этой руки на холодеющем от пота теле, я закрыл глаза и старался думать только о нём, об этом тепле, и сквозь закрытые веки начали было бежать тёплые слёзы, но скоро иссякли.

“Неужели я не мог перетерпеть, совладать с собой!” — думал я, и тут же, выскальзывая из-под придавливающих меня мучений совести, думал: “А! Всё равно!”.

Вот этого “всё равно” Елена и боялась, к нему только меня и ревновала.

Пьянство моё само по себе её не пугало, и даже отдавая мне папин одеколон, она, по-видимому, считала, что так нужно, что не может не болеть чем-нибудь таким ненормальным настоящий талант. А она считала меня талантливым человеком, хотя из всего, что я написал, прочла лишь рассказ о профессоре, разгромленный на семинаре, тот рассказ, с которым я в течение нескольких месяцев носился как дурень с писаной торбой, предъявляя его временами как бы в качестве свидетельства своей творческой состоятельности.

Одной из основных жизненных целей Елены — было жить среди талантливых людей. Ради этого, с необычайным упорством пробивая себе дорогу, она и сама хотела стать актрисой, и я был почему-то

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×