Не иначе. А что скажешь ты? Согласись, что все это довольно гнусно.
— Гнусно? — Михаил Георгиевич вскочил. — А устраивать за мной слежку — это не гнусно?
— Да, я согласен! — сморщился Иванов. — Гнусно и это.
— А вмешиваться в чужие дела, да еще семейные? А сбивать с панталыку детей и женщин?
— Слушай, давай не будем базарить. — Иванов не заметил, как ассистент успел добавить в бокал. — Ты же деловой человек. И ты знаешь, что советский суд…
— Он что, уже подал в суд? — перебил Бриш.
— Насколько я знаю, да, — смело соврал Иванов. — И его адвокат, кажется, не чета мне, хоть я и работаю в КГБ. Ты проиграешь процесс…
Бриш сразу обмяк, согнулся в кресле своего ассистента. Колени торчали выше журнального столика. Наркологу стало жалко этого человека. Иванов уже думал о том, что бы сказать ему примирительно- утешающее. Глаза Михаила Георгиевича беспомощно бегали из стороны в сторону, в них сквозь слезную муть светилась какая-то вековая тоска. Иванов раскаивался в своем поведении, в своих безжалостно-резких словах. Михаил Георгиевич поднял бокал:
— За русскую удаль! За ту самую, что… В общем, за русскую…
— При чем тут какая-то русская удаль?
Михаил Георгиевич продекламировал: «При всем при том, при всем при том, при всем, при том, при этом».
Иванов, не чувствуя опьянения, снова отхлебнул из бокала:
— Когда нечего сказать, начинают цитировать Бернса. Либо еще кого-нибудь.
— Ты ошибаешься, мне есть что сказать, — тихо возразил Бриш.
— Ну так скажи, сделай милость!
— О русской удали?
— Ну и о ней! — Иванов вновь понемногу терял самообладание. — Что ты пристал к ней?
— Удаль… Ваша удаль…
— Да, удаль! А что бы мы запели без этой удали? Что — без этой удали был бы, по-твоему, сорок пятый? Или восемьсот двенадцатый? Мой отец в семнадцать лет пошел добровольцем на фронт! И умер от ран! Оба мои деда погибли в московском ополчении.
Бриш тоже начал кричать:
— Не суй мне в морду эту войну! Прошло почти полвека, а твоя-то удаль скачет на тройке. Еще с гоголевских времен.
— Ну и что?
— А то, братец, что одна из лошадок антисемитской масти. Не знаю только, коренная или пристяжная…
Иванов удивленно и долго смотрел на собеседника. Потом спросил:
— Ты… это всерьез?
— Нет, я шучу! — скрипучим голосом произнес Бриш. — Меня за горло, а я отпускаю пьяные шуточки?
— По-твоему, я антисемит? — спросил Иванов.
— Пока нет, но уже с душком.
— Мишенька, все это у тебя липа… Ты ведь и сам знаешь, что липа. Кто это тебя взял за горло?
— Двести тысяч уже уехало от твоей удали!
— Ты тоже собрался ехать?
— Не твое собачье дело!
— Ну и катись! — заорал вдруг нарколог. — Скатертью дорожка! Осваивай там целину, тебе и трактор дадут. Да ведь не доедешь туда, ты застрянешь где-нибудь в Мюнхене! Если, конечно, не пустят в Америку. Впрочем, что я? Пустят! Везде тебя пустят, Миша! Везде! Ты можешь улепетывать хоть сейчас, твой народ, как ты говоришь, ждет тебя всюду!
— Мой народ, кстати, не чета твоему. Не чета. Мы дали миру стольких великих людей, что вам и не снилось! Мы обогатили мировую культуру. Нашими мифами до сих пор питается христианство, а вы? Вы — скифы, как сказал Блок. Вам вообще суждено исчезнуть!
Теперь они орали оба, слушая каждый себя и почти не слушая друг друга.
— Почему это нам суждено исчезнуть?
— Потому что вы нация пьяниц! Вы уже исчезаете! Японцев на островах больше, чем вас. Со всей вашей одной шестой… Ваши женщины разучились рожать! Ха-ха! Не желают, и все тут!
— Пшел ты… — Иванов, сдерживая желание ударить, обессиленно откинулся в кресле. — Пшел ты, знаешь куда?
Его трясло от возмущения и возбуждения. В левой руке он держал пустой фужер. Другая рука судорожно шарила около галстука. Неожиданно Иванову стало смешно: «Что со мной? Надо остановиться. Это черт знает что…» Он встал, распахнул окно.
Колодец двора кренился то влево, то вправо. Мелькали балконы и окна. Иванов перегнулся через подоконник. Остовы многоэтажных зданий обрамляли внизу пятачок земли, покрытый асфальтовой коркой. Иванов почувствовал себя так скверно, таким отвратительным показалось ему все происходящее, что захотелось исчезнуть, скрыться, уйти…
— Вы читали книгу «Аз и Я»? — словно во сне услышал нарколог.
— Не читал и не собираюсь! — очнулся Иванов.
— Ну и напрасно, — сказал ассистент. — Я бы мог дать. На время.
— Ни на время, ни постоянно этой макулатуры мне не надо, понимаете?
— Понимаю! — ассистент как-то неожиданно повеселел, словно обрадовался. Только сейчас Иванов сообразил, что Бриша давно нет.
— Александр Николаевич, алкоголь кончился, — ворковал ассистент. — Если вы не против, можно зайти к приятелю, тут совсем рядом. У него всегда недурные напитки. Как?
Он посмотрел на Иванова, явно испытывая его. Карие глаза ассистента смеялись и словно бы говорили: «Ты не пойдешь со мной, старина. Ты поедешь домой, это не для тебя, ты уже старенький…»
— Хорошо, — назло себе и всему миру сказал Иванов. — А как звать приятеля?
— Он ваш тезка.
— Тоже кибернетик?
— Что вы! — засмеялся ассистент и нашарил в кармане ключи. — Он биолог.
Они влезли в тесный ящик лифта, а когда тронулись вниз, Иванов ощутил тошноту. Время с этой минуты, как осознал он намного позже, пошло рывками. Память, словно опытный киномонтажер, безжалостно выбросила довольно длительные, но вялые куски, зато другие места запомнились очень явственно. Забылся весь путь от квартиры бришевского ассистента до порога биолога Саши, запомнилась квартира в старом доме. Старичок в подтяжках, то ли дядя, то ли дедушка биолога Саши, полюбопытничал чуточку и исчез в глубине обширных владений. Зато пришел жирный бульдог. Собака у всех мужчин обнюхивала ширинки. Появился коньяк, запахло жареным луком. Зазвучала безукоризненная запись Перголези, она безукоризненно воспроизводилась безукоризненной японской аппаратурой. Кресло стояло точнехонько в том месте, где действие стереофонического эффекта было также безукоризненным. Иванов почувствовал, как музыка словно бы проникает в него, подобно рентгеновским лучам, просвечивает насквозь, заполняя пространство и растворяя его в этом пространстве. Какая-то далекая неуловимая мысль об эмоциональной взаимосвязи музыки и алкогольной эйфории назойливо не давала покоя, но мальчишеский хор был слышнее всех мыслей. Жажда неземной, нечеловеческой красоты и, может быть, часть этой красоты и страдание от ее недосягаемости звучали в этом удивительном хоре. Иванов снова попытался критически взглянуть на себя, на свое состояние, но мальчишеский хор и коньяк, и опять кофе, и разговор о Боге, и даже гравюры на стенах — все это помешало ему остаться самим собой… Он помнил, что звонил сестре и домой. Жены дома не оказалось. Это опять же странным образом оправдало в его глазах еще одну коньячную рюмку…
Даже время вновь улетучилось. Оно появлялось рывками, то в образе троллейбуса на втором