попадание бомбы в дом означало бы для нас смерть. Но ощущение защищенности, семейного очага, которое давала нам эта квартира, было сильнее страха. Людмила больше не предпринимала попыток затащить меня в свою постель. То ли тогда, в большой квартире, ей было одиноко, то ли просто пропала охота к подобного рода играм — не знаю. Во всяком случае, я был очень доволен. Наверное, при попытке возобновить эти игры я устроил бы скандал. А последствия меня не волновали. В присутствии Дмитриевой я больше не чувствовал себя скованно и охотно слушал рассказы о ее прежней, российской жизни. «Да, что и говорить, неплохо жили русские в то время. А теперь Гитлер взялся за них», — думал я про себя. Когда я высказал свои соображения вслух, лицо Дмитриевой сразу приняло замкнутое, высокомерное выражение.
«Ты ничего не понимаешь», — раздраженно возразила она. — «Ты же никогда не жил при Сталине!»
«С меня и Гитлера достаточно», — сказал я.
Дмитриеву мои заявления явно рассердили, и после нашей словесной перепалки некоторое время делала вид, будто не замечает меня. Как ни странно, мать из-за этого никогда не делала мне замечаний, хотя ужасно боялась потерять то призрачное ощущение безопасности, которое давало ей пребывание в людмилиной квартире. Сегодня, вспоминая прошлое, я думаю — почему эта женщина помогала нам? Германское правительство великодушно предоставило ей убежище, да и нацисты, по-видимому, тоже вполне терпимо относились к «жертвам коммунистического режима». Во всяком случае, у Людмилы Дмитриевой не было никаких затруднений, она никогда не подвергалась проверкам со стороны нацистов, обычно враждебно относящихся к иностранцам. До сегодняшнего дня у меня сохранилось подозрение, что Дмитриева была у нацистов осведомителем и, видимо, в случае, если немцы проиграют войну, хотела иметь в запасе какой-то шанс для собственного спасения. Она просто не хотела верить в то, что Сталин может выиграть войну. Меня каждый раз поражало, как Людмила, обычно такая сдержанная, приходила в ярость, когда кто-нибудь заводил об этом речь. Она возмущалась тем, что Англия и Америка пришли на помощь этому преступнику и даже заключили с ним пакт, хотя, по ее мнению, уж они-то должны понимать, что следующий удар победивший Сталин направит против них, своих бывших союзников.
Мать возражала Людмиле, что Гитлер — тоже отнюдь не кроткая овечка. На что та неизменно отвечала:
«Национал-социалисты всегда подчеркивали, что они позволяли евреям эмигрировать из Германии. Многие евреи сделали это еще до войны. Америка, например, могла бы без проблем справиться с большим количеством эмигрантов. Да и в Южной Америке, и в Австралии тоже места хватит. А нацисты хотят избавиться от евреев только потому, что это закреплено в их идеологии».
Я сказал, что в сталинской идеологии закреплено преследование буржуазии. После этого вплоть до нашего расставания Людмила говорила со мной только о самом насущном.
В феврале 1944 года мою мать чуть не арестовали. Произошло это на Оливаерплац и послужило причиной нашего окончательного расставания с Людмилой Дмитриевой. В то утро мать по какой-то причине решила выйти из дома. День был солнечный, но довольно холодный. Мы уже почти дошли до Оливаерплац, когда мать попросила меня сбегать в квартиру и принести ее перчатки — на улице, оказывается, холоднее, чем она думала.
«И хорошо бы еще взять у Людмилы шарф», — добавила она.
Я снова поднялся на пятый этаж, нашел перчатки, попросил у Людмилы шарф и побежал к матери. Она стояла в сквере близ Оливаетплац и разговаривала с каким-то мужчиной. В мою сторону она даже не взглянула, наоборот, незаметно сделала мне знак рукой — беги, убегай отсюда. Я тотчас свернул в боковой скверик, но прятаться там не стал, а спокойно, как мне казалось, пошел вниз по Людвигкирхштрассе. Свернув на Эмзерштрассе, я пустился бежать. Я бежал изо всех сил. Не останавливаясь, я добежал до Фазаненштрассе. Шок, испытанный мною в первые минуты, постепенно прошел. Теперь я мог обдумать случившееся спокойнее. Поведение матери могло означать только одно: опасность, большую опасность. Еще раньше мы с матерью договорились — в подобном случае в течение двенадцати часов время от времени подходить к условленном месту, но не оставаться там, а через какое-то время уходить и потом появляться там опять. И если мы сможем оба прийти к этому месту, мы когда-нибудь там встретимся. Нашим условленным местом был относительно спокойный вокзал Бельвю в районе Тиргартен. Я отправился туда. Я хотел было снова побежать, но потом подумал: матери там наверняка еще нет. Если она вообще там появится. А кроме того, кому-то могло показаться подозрительным, что мальчик бежит по улице как раз в то время, когда все дети должны быть в школе.
Я попытался пройтись по улице, но не смог. Я был слишком возбужден и от этого даже стал спотыкаться. Наконец я добрался до вокзала Бельвю и заглянул в кассовый зал. Матери там, конечно, не было. Задерживаться в кассовом зале я не стал. Я покружил немного по вокзалу, время от времени поглядывая в сторону кассового зала. Там не было ни души, кроме кассирши в окошке для продажи билетов. Заметив, что я слоняюсь по вокзалу, подняла голову и, как мне показалось, с подозрением уставилась на меня.
«Надо быть осторожнее», — подумал я. Если кассирша что-то заподозрит, это может оказаться опасным и для матери. Мной овладел панический страх. Я снова бросился бежать, пересек Альтмоабит, добежал до Турмштрассе, потом пустился вверх по Штроммштрассе и, наконец, повернул назад к вокзалу.
Неожиданно для себя я оказался на Лессингштрассе перед домом, где мы когда-то жили. Дом почти не пострадал от бомбежек и возвышался среди руин как поднятый указательный палец.
«Когда война кончится, мы с матерью и братом будем снова жить здесь», — сказал я себе.
Думаю, это был единственный дом, в котором отец хорошо себя чувствовал.
«Это прекрасное место», — часто повторял он.
В то время мы — отец, старший брат и я — часто совершали воскресные прогулки по городу. От вокзала Бельвю мы доезжали до Фридрихштрассе и потом шли вдоль улицы, пересекали Унтерденлинден и оказывались на Францезишерштрассе и Жандарменмаркт, любимом месте отца.
Шел 1938 год. Я не ходил еще в школу и не слишком любил эти пешие прогулки, но брат, который был старше меня на четыре года, без конца задавал отцу вопросы.
Отец, прекрасно знавший историю Пруссии, рассказывал брату о каждом здании. Временами он давал волю своей фантазии и разыгрывал перед нами настоящие сценарии императорских парадов: гвардия у дворцовых ворот, император Вильгельм на лошади. А если брат возражал, что в то время уже были автомобили, то в следующее воскресенье отец пересаживал Вильгельма в сверкающий хромом «мерседес».
Однажды он даже заставил статую «старого Фрица» сойти с пьедестала и пустить коня в галоп, ругая при этом прохожих, не уступивших ему дорогу.
«„Старый Фриц“ не любит простых берлинцев», — сказал отец. — «Смотри, как он кричит на людей!»
Он поднял меня, чтобы я смог лучше разглядеть Унтерденлинден. (Я еще и сегодня вижу рассвирепевшего Гогенцоллерна, мчащегося через дворцовые ворота). Обернувшись назад, я закричал:
«Да, на пьедестале никого нет! Император поскакал во дворец!»
Отец понимающе кивнул. Мой брат Адольф, указав на памятник, спокойно сказал:
«Да вон он сидит на своей лошади. И вообще с места не двигался».
Отец взглянул на меня.
«Но я же точно видел — он проскакал через дворцовые ворота», — уверял я.
«Посмотри повнимательнее», — закричал брат. «Да вон же он, чугунный Фриц, там, наверху!»
Отец повернулся к брату. «Ты видишь императора на пьедестале, а Михаэль увидел, как он въезжал в дворцовые ворота. Каждому мир представляется таким, каким он его видит. Ты тоже видишь мир таким, каким он тебе представляется.
Если бы у всех людей был один и тот же взгляд и на мир, и на окружающих, тогда все мужчины считали бы твою маму такой красивой, как считаю я. И в таком случае шансов на успех у меня не было бы вовсе».
Он засмеялся, прижал нас к себе, и мы направились в «Борхарт», любимое кафе отца. Он заказал