позволить себе расслабиться сердцем. Возвращаюсь к Лейвику. Он умел клеить обои. Я как-то жил в комнате, которую он обклеил желтыми обоями с виноградными лозами. Это было на Ратжерс-стрит. Сработано на совесть, не пузырятся, не отклеиваются. И это сделал поэт с мрачным складом ума. Мани- Лейб чинил обувь. Мойше-Лейб Гальперн работал официантом, был мастером на все руки. Я мог бы назвать вам имена двадцати поэтов высокого полета, которые работали механиками, гладильщиками, раскройщиками. Мани-Лейб не только обувь чинил, он и в прачечной работал. Только умоляю, не сочтите, что я проповедую социализм. По мне, политика — дерьмо. Я о другом: работа есть работа, мысль есть мысль. Политика, в особенности социализм, пытается это смешать в одно. Язык людей, попавших в тяжкие условия, работает по законам чистоты, отделяя призванных от непосвященных. Помню, был у меня один учитель. Он каждый день проводил перекличку и в налоговой декларации указывал это как род занятий — чтобы не считали, будто ему платят за преподавание Торы. Это при том, что все его пять учеников жили у него в доме и его жена их кормила. Хотите, назовите это буквоедством, но это та буква, которая отличает необходимое от нужного. Люди, которые считают, что в идише, как им нравится говорить, «много чего намешано», и что в идишкайте присутствие Завета, благочестия чувствуется в обыденных вещах, в обыденных словах, заблуждаются или обманываются. Раб точно знает, когда он принадлежит Б-гу, а когда — угнетателю. Освобожденный раб, не утративший памяти, не забывший, как он сам был артефактом, точно знает разницу между Б-гом и артефактом. Язык тоже знает, кому когда он служит. Я совсем продрог. Надеюсь, Вы понимаете, что, когда я говорю «освобожденный», я имею в виду самоосвобождение. Моисей — не Линкольн и не Франц Иосиф. Идиш — язык самоэмансипации. Теодор Герцль[58] писал по-немецки, но его слово распространялось на маме лошн — мой Б-г, как холодно. Естественно, важно держаться за то, что ты выучил, будучи рабом, в том числе и за язык, не говорить на их языке, иначе станешь как они, будешь, как они, путать Б-га и артефакт, а затем, как они, войдешь во вкус и тоже будешь делать рабами себя и других.

Раб риторики! Эта опасность подстерегает всегда, когда служит музой Б-г. Философы, мыслители — все прокляты. Поэтам лучше: большинство из них греки и язычники, верят разве что в природу, в камни, звезды, тело. Это камера, клетка. Островер уже приговорил его к тюрьме, к келье в заснеженной долине. Белый листок — что-то белое — на полу. Эдельштейн нагнулся за ним и ударился подбородком. За мутным стеклом двери из мглы вставало утро. На листке было написано:

«Все мы люди, но некоторым людям лучше сдохнуть».

Думаете так же?

Тогда звоните TR5-2530, и вы узнаете,

Выживете ли вы

В недорогой пятидневке для избранных,

Предложенной Христом

«Искусство френологии»

Приобщайтесь бесплатно

(атеистам и психам просьба не беспокоить. Мы занимаемся истинно научной духовной социологией).

Спросите Розу или Лу

Мы вас любим

Он был тронут, заинтересован, но как-то вчуже. Холод обжигал по-новому: тело было светящейся пустотой — избавлено от органов, очищено от шлаков, стеклянный сосуд, освещенный изнутри. Прозрачная чаша. Из мелочи были только две монеты в пять и десять центов. На десятицентовик можно было набрать TR 5-2530, получить совет, достойный его чистоты и прозрачности. Розу или Лу. Над их любовью не хотелось смеяться. Как многолико и разнообразно человеческое воображение. Манила простота восхождения, он, если такое возможно, был готов воспарить, но значения этому не придавал. Ученики ребе Мойше из Кобрина тоже не придавали значения подвигам, опровергающим природу, они не трепетали перед учителем, когда он парил в воздухе, а вот когда спал — чудо его дыхания, его сердцебиения! Он, пошатываясь, выбрался из телефонной будки на набиравший силу дневной свет. Один ботинок увяз в сугробе. Змея тоже преуспевает без ног, и он отбросил свои и пополз вперед. Руки, в особенности ладони и пальцы, — соратников ума терять было жалко. Он знал свои глаза, свой язык, свои пылающие чресла. И снова накатило искушение вознестись. Холм был крут. Он обхитрил его — пробрался сквозь, пробуравил сугроб. И тут захотел встать, но без ног не сумел. Он, не торопясь, приподнялся. Ровно настолько, чтобы увидеть заметенные снегом тротуары, заваленные сугробами сточные канавы и ступени, начало рабочего дня. Наплывающий свет. Из здания выскочил швейцар в меховых наушниках — он тащил за собой, как тележку, лопату. Эдельштейн увяз в сугробе на уровне его плеч. Он смотрел, как лопата вгрызается в снег, входит все глубже, но дна не было, земля потеряла основание.

Его накрыло черное крыло. Он подумал, что так, надвигаясь, слепит смерть, но это был всего лишь навес.

Швейцар копал под навесом; под навесом Эдельштейн пил вино — словно на собственной свадьбе, и навес укрывал запотевшие очки в золотой оправе, его ослепило покрывало Миреле. Шесты держали четверо: почтальон — кузен жены, его собственный двоюродный брат-аптекарь и двое поэтов. Первый поэт — нищий, живший на благотворительные средства, Баумцвейг; второй, Сильверман, продавал дамские эластичные чулки, от варикоза. Почтальон и аптекарь оба были живы, только один ушел на пенсию. Поэты стали призраками, Баумцвейг, чесавшийся во сне, тоже был призраком, Сильверман давно умер — лет двадцать назад, его называли лиделе-шрайбер,[59] он писал для эстрады, «Песня третьему классу»: «Третий, третий класс, я помню эти толпы, помню тряпье, которым мы укрывались, мы его скинули, когда заметили берег, — думали, что родимся заново, войдя в золотые врата». Даже на Второй авеню 1905 год был позавчерашним днем, но на этой песенке шоу прерывалось — восторги, вызовы на бис, слезы, крики. Золотые тротуары. Америка-невеста, под шикарным платьем — ничего. Бедный Сильверман, влюбленный во вскинутую руку Статуи Свободы, что он сделал в жизни, кроме как подержал шест на бесплодной, не давшей потомства свадьбе.

Швейцар раскопал скульптуру — урну с каменным венком.

Эдельштейн взглянул из-под навеса, узнал. В песке, в окурках полуобнаженный ангел верхом на венке. Однажды Эдельштейн обнаружил в венке презерватив. Нашел! Это дом Воровского. Б-га нет, но кто его привел сюда, как не Владыка Вселенной? Не так уж плохо, в конце концов, он может найти дорогу даже в метель, мастер — отличает один квартал от другого в этом разоренном мире.

Он нес ботинок к лифту как младенца, сироту, искупление. Он мог даже ботинок поцеловать.

В коридоре смех, шумит вода в толчках; пронзил запах кофе.

Он позвонил.

За дверью Воровского — смех, смех!

Никто не вышел.

Он снова позвонил. Никого. Он заколотил в дверь.

— Хаим, старый псих, открывай! — Никого. — С холоду помираю, а ты не открываешь! Давай, поторапливайся, я окоченел, хочешь, чтобы я у тебя на пороге окочурился? Имей сострадание! Жалость! Открой!

Никто не вышел.

Он слушал смех. В нем был свой характер, точнее, метод: некий закон, скорее физики, нежели музыки, по которому он то вздымал, то откатывал. Внутри этой формы лай, вой, собаки, волки, дикая природа. Стоит испугаться — разверзается пропасть. Он вдарил ботинком по дверной ручке — как молотом по наковальне. Бил и бил. Давил как айсберг.

Дверная панель у ручки прогнулась и треснула. Не по его вине. Кто-то с той стороны не мог справиться с замком.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату