Слышал он Воровского, а увидел Ханну.
— Что надо? — сказала она.
— Вы меня не помните? Я тот, кто вечером читал вам свои старые стихи, был поблизости, зашел к вашему дяде…
— Он болен.
— У него припадок?
— Всю ночь. Я здесь всю ночь сижу. Всю ночь…
— Впустите меня.
— Прошу вас, уходите. Я же вам сказала.
— Впустите. Что с вами такое? Я сам болен, я умираю от холода. Эй, Хаим! Ненормальный, давай, прекращай!
Воровский лежал на полу, на животе, затолкав в рот вместо камня подушку, бился об нее головой, но без толку — хохот сотрясал подушку и рвался наружу, но не сдавленный, а набравший мрачной силы. Хохоча, он сказал:
— Ханна! — и продолжал хохотать.
Эдельштейн взял стул, пододвинул к Воровскому, сел. Комната воняла, как отхожее место в подземке.
— Прекрати! — сказал он.
Воровский хохотал.
— Ну и ладно, веселись, давай, радуйся. Ты в тепле, а я намерзся. Деточка, имей сострадание — чаю мне. Ханна… Вскипяти как следует. От меня куски отваливаются. — Он услышал, что говорит на идише, и начал заново — для нее. — Извините. Прошу прощения. Я не прав. Я заблудился, искал и вот вас нашел. Извините.
— Неподходящее время для визита, вот и все.
— И дяде чаю принесите.
— Он не может пить.
— А вдруг сможет, пусть попробует. Кто так смеется, готов к пиршеству — фланкен, цимис, росселфлейш[60]… — И сказал на идише: — В грядущем мире люди будут танцевать на празднике, везде будут смех и радость. Когда придет Мессия, люди будут так смеяться.
Воровский расхохотался, сказал: «Мессия» и вгрызся в подушку. Лицо у него было насквозь мокрое: слезы катились со щек в глаза, по лбу, вокруг ушей стояли озерца слюны. Он плевался, плакал, задыхался от хохота, снова хватал ртом воздух, рыдал, отплевывался. Глаза в красных прожилках, белки сверкают, как разверстые раны, даже шляпу не снял. Он хохотал, хохотал без удержу. Брюки мокрые, ширинка расстегнута, оттуда нет-нет да и сочится струйка. Увидев чай, он выпустил подушку, рискнул пригубить, вернее, лизнул, как зверь, в надежде — на третьем глотке подкатила рвота, он хохотал между ее спазмами, все хохотал, и от него воняло клоакой.
Эдельштейн наслаждался чаем, чай пробирал насквозь, будоражил нутро куда больше, чем кофе, которым пропах коридор. Он хвалил себя без злобы, без горечи: верх рассудительности! Оттаяв, он сказал:
— Дайте ему шнапс, шнапс-то он наверняка удержит.
— Уже пил, его вырвало.
— Хаим, бедненький, — сказал Эдельштейн, — с чего ты так завелся? Это я. Я там был. Я сказал про это — про могилы, про дым. Я ответственный. Смерть. Смерть, это я это сказал. Над смертью смеешься — значит, не трус.
— Если хотите поговорить с дядей про дела, приходите в другой раз.
— Про смерть — это про дела?
Он оглядел ее. Родилась в 1945–м, во времена лагерей смерти. Не из избранных. Непрошибаемая. В ней эта непрошибаемость, под которой он подразумевал все американское, глубоко засела. И все равно, измученное дитя, заблудшая овца, удивительная девочка — всю ночь просидела с безумцем.
— Где твоя мать? — спросил он. — Почему не пришла присмотреть за братом? Почему все валится на тебя? Ты должна быть свободна, у тебя своя жизнь.
— Что вы знаете про семьи?
Она попала в точку: ни матери, ни отца, ни жены, ни ребенка — откуда ему знать про семьи? Он — отрезанный ломоть, выжил.
— Я знаю твоего дядю, — сказал он, но без особой убежденности: прежде всего Воровский был человек воспитанный. — Когда дядя в себе, он не хочет, чтобы ты страдала.
Воровский сказал сквозь смех:
— Страдала…
— Ему нравится страдать. Он хочет страдать. Он превозносит страдание. Вы все хотите страдать.
Закололо, задергало: у Эдельштейна горели пальцы. Он провел рукой по горячей чашке. Пальцы ощущали тепло.
— Вы все? — переспросил он.
— Вы, евреи.
— Ага! Хаим, слышишь? Твоя племянница Ханна, она уже по ту сторону, хоть и знает маме лошн. Всего через поколение, и уже «вы, евреи». Тебе не нравится страдание? Может, хоть уважение к нему есть?
— Это ни к чему.
— А то, что это история? История тоже ни к чему?
— История — это пустая трата времени.
Америка, полая невеста. Эдельштейн сказал:
— Насчет дел ты права. Я пришел по делу. Дело мое — пустая трата времени.
Воровский сказал, смеясь:
— Гершеле — жаба, жаба, жаба.
— При вас ему стало хуже, — сказала Ханна. — Скажите, что вам нужно, я передам.
— Он не глухой.
— Он потом ничего не помнит.
— Мне нечего ему передать.
— Тогда что вам от него нужно?
— Ничего. Мне от тебя нужно.
— Жаба-жаба-жаба-жаба….
Эдельштейн допил чай, поставил чашку на пол и впервые оглядел квартиру Воровского: прежде Воровский его к себе не пускал. Одна комната, за пластиковой занавеской плита с раковиной, книжные полки, заваленные не книгами, а стопками журналов, заляпанный стол, диван-кровать, письменный стол, шесть табуреток, а вдоль стен семьдесят пять картонных коробок, где, как Эдельштейну было известно, пылились две тысячи экземпляров словаря Воровского. Бедняга Воровский, поругался с издателем, и тот всучил ему половину тиража. Воровскому пришлось заплатить за две тысячи Немецко-английских математических словарей, и теперь он был вынужден сам ими торговать, но он не знал, что ему делать и как. Ему выпало поглотить то, что он изверг. Из-за провала в бизнесе он располагал своей жизнью, пусть он был раб, но невидимый — этого у него никто не отнимет. Голодная змея вынуждена пожирать себя с хвоста до головы, пока не исчезнет.
Ханна сказала:
— Что я могу для вас сделать… — сказала, не спросила.
— Снова «для вас». Отъединение, разделение. Я одного прошу: забудьте про «вас», забудьте про «меня». Мы поймем друг друга, мы поладим.
Она нагнулась взять его чашку, и он увидел ее сапожок. Сапожок его испугал. Он сказал тихо, ласково:
— Слушай, твой дядя говорит, ты одна из нас. «Из нас» — в смысле, из писателей. Так?
— «Из нас» для вас — «из евреев».
— А ты не еврейка, мейделе?[61]