— Еврейка, да не та.
— А что, есть евреи те и не те? Хорошие, плохие, старые, новые…
— Старые и новые.
— Ну хорошо! Пусть будут старые и новые, вот и отлично, разумное начало. Пусть старые работают с новыми. Слушай, мне нужен напарник. Даже не напарник, все куда проще. Мне нужен переводчик.
— Мой дядя, переводчик, нынче нездоров.
Тут Эдельштейн вдруг понял, что ненавидит иронию.
— Не твой дядя! — завопил он. — Ты! Ты!
Воровский, подвывая, подполз к коробкам и заколотил по ним голыми пятками. Хохотать он стал иначе — не театрально, а как в театре — он развлекался, забавлялся, и клоуны маршировали у него между ног.
— Ты спасешь идиш, — сказал Эдельштейн, — ты будешь как Мессия для целого поколения, для целой литературы, разумеется, тебе придется потрудиться, попрактиковаться, тут нужны знания, нужен дар, надо быть гением, прирожденным поэтом…
Ханна ушла в своих сапожках с его грязной чашкой. Он услышал, как за занавеской потекла вода. Она вышла из-за занавески и сказала:
— Вы старики!
— Страницы Островера ты осыпаешь поцелуями!
— Вы — старые ревнивцы из гетто, — сказала она.
— А Островер молодой, он — юный принц? Слушай! Ты не понимаешь, ты не улавливаешь — переведи меня, выведи меня из гетто, моя жизнь на тебе!
Ее голос был как удар хлыста.
— Кровососы, — сказала она. — Вам не переводчик нужен, а чужая душа. Вас придавила история — она высосала вашу кровь, вам нужно, чтобы кто-то вас высвободил, диббук…
— Диббук! Островеровское словечко. Будь по-твоему, мне нужен диббук, я стану големом, ну и пусть, плевать! Вдохни в меня жизнь! Оживи меня! Без тебя я — сосуд скудельный! — И завопил в тоске: — Переведи меня!
Клоуны бежали по заколдованному животу Воровского.
Ханна сказала:
— Думаете, я читаю Островера в переводе? Как бы не так! Думаете, переводы хоть как-то передают, что такое Островер?
— Кто учил тебя читать на идише? — набросился на нее Эдельштейн. Такая девушка — знает буквы, ради которых стоит жить, и такая темная! «Вы все», «вы, евреи» — вы, вы, вы!
— Я научилась, меня дедушка научил, я за это не в ответе, я не напрашивалась, умненькая была, золотая голова — такая же, как сейчас. Но у меня своя жизнь, вы сами так сказали, и я не хочу тратить ее попусту. Так что, мистер Вампир, усвойте: даже на идише Островер не в гетто. Даже на идише он не такой, как вы.
— Он не в гетто? Что за гетто, какое гетто? Так где же он? На небесах? В облаках? С ангелами? Где?
Она задумалась — умная девочка.
— В мире, — ответила она.
— На базаре. Торговка рыбой, кохлефл,[62] он каждой бочке затычка, тебе он — автограф, мне работу, он всех слушает.
— А вы все слушаете только себя.
Что-то из комнаты ушло.
Эдельштейн, сунув ногу в мокрый ботинок, сказал вслед:
— Значит, тебя это не интересует?
— Меня интересует только мощный поток, а не ваши болотца.
— Опять гетто. Из-за чего твой дядя воняет, из-за гетто? Воровский, окончивший в 1924 году Берлинский университет, воняет гетто? Я сам, написавший четыре Б-гом данные книги, которые никто не знает, воняю гетто? Б-г, что четыре тысячи лет, со времен Авраама, обретается с евреями, тоже воняет гетто?
— Риторика, — сказала Ханна. — Идишская литературщина. Вот ваш стиль.
— Один Островер не воняет гетто?
— Это вопрос видения.
— Говори лучше — видений. Он не знает реальности.
— Он знает реальность за гранью реализма.
— Детки американской литературы! А в вашем языке риторики нет? — взорвался Эдельштейн. — Очень хорошо, он всего достиг, Островер знает мир. Пантеист, язычник, гой!
— Вот именно. Попали в точку. Фрейдизм, юнгианство, чувственность. Никаких рассказиков про любовь. Он современен. Он говорит за всех.
— Ага! Знакомая песня. Он говорит за человечество? За человечество?
— За человечество, — сказала она.
— А за евреев говорить — это не то же самое, что говорить за человечество? Мы что — не человеки? Мы что, стерты с лица земли? Мы разве не страдаем? В России нам разве дают жить? В Египте разве не хотят изничтожить?
— Страдание, страдание, — сказала она. — Мне больше всего нравятся черти. Они не думают только о себе, и они не страдают.
Внезапно, взглянув на Ханну — Г-споди, он, старик, смотрит на ее гибкую талию, под которой спрятано яблочко ее утробы, — внезапно, вдруг, в одно мгновение он впал в хаос, в транс правды, реальности: неужели такое возможно? Он увидел, как все чудесным, благословенным образом переменилось — все было просто, четко, понятно, истинно. Понял он следующее — гетто было настоящим миром, а внешний мир был всего лишь гетто. Потому что в действительности кто был исключен? Кто в таком случае действительно похоронен, убран, скрыт во тьме? Кому, на каком малом пространстве Б-г предлагал Синай? Кто хранил Тераха[63] и кто шел вслед за Авраамом? В Талмуде объясняется, что, когда евреи отправились в изгнание, в изгнание отправился и Г-сподь. Быть может, реальный мир — это Бабий Яр, а Киев с немецкими игрушками, Нью-Йорк с его запредельной интеллектуальностью — это все вымысел, фантазия. Нереальность.
Морок! Он был такой же, всю жизнь был такой же, как эта вредоносная темная девица: он жаждал мифологий, призраков, зверей, голосов. Западная цивилизация — его тайный грех, ему было стыдно того, как билась в нем любовь к себе, усугубленная его самососредоточенностью. Алексей со страстно полыхавшей кожей, его грузовички и паровозики! Он жаждал быть Алексеем. Алексеем с немецкими игрушками и латынью! Алексеем, которому судьбой было предначертано вырваться в свободный мир, бежать из гетто, дорасти до инженера при западной цивилизации! Алексей, я покидаю тебя! Я дома только в тюрьме, история — моя тюрьма, овраг — мой дом, ты только послушай, допустим, окажется, что судьба евреев — в просторах, открытости, вечности, а западная цивилизация обречена увянуть, иссохнуть, ужаться до гетто мира, и что тогда будет с историей? Короли, парламенты — как насекомые, президенты — как паразиты, их религия — куколки в ряд, их живопись — копоть на стенах пещер, их поэзия — похоть: Авремеле, когда ты скатился с края оврага в могилу, ты впервые очутился в реальности.
Ханне он сказал:
— Я не просил родиться там, где был идиш. Так мне было предназначено.
А имел в виду — так я был благословлен.
— Так храни это, — ответила она, — и не жалуйся.
В экстазе гнева он ударил ее по губам. Безумец снова разразился смехом. Только теперь стало понятно, что приступ смеха что-то остановило. Арфа-то умолкала. Пустоту заполнил кровавый хохот, ошметки чего-то красного в блевотине на подбородке Воровского, клоуны сбежали, шапка Воровского меховым пиком свесилась на грудь — он дошел, проваливался в бездну сна, он спал, дремал, из него