на лбу или около глаз — продолжавших мерцать еще молодо, как влажные темные вишни на белом фарфоре лица. Машина домой возвращалась уже на рассвете, устав, как набегавшаяся собака, и если бы шкура ее не была полированной, на ней бы висели колючки кустарника жизни ночной. Муж требовал чая, потом «алька-зельцер» — таблетку-шипучку, великое изобретение бывших врагов, которые сбросили бомбу на Хиросиму, но все-таки мучились также с похмелья частенько, и это духовно сближало их с пьющими тоже детьми Страны восходящего солнца. Муж прямо в костюме заваливался на одеяло и вмиг засыпал, а она с него стаскивала мокасины с прилипшей к подошве раздавленной сигаретой, заметив на ней от помады кровавенький ободок, а также и то, что к тергалю пристал волосок натурального парика из Южной Кореи, а также и то, что на левой манжете нет одного из двух солнц восходящих. Потом и она засыпала: по бабушкиному совету, представив осеннюю рощу, и пруд с изумрудной тиной, и школьную черную доску на мертвой воде. Она рисовала на школьной доске своим взглядом, как мелом, 6.30 — час утреннего пробужденья, и взглядом тихонечко доску на дно погружала, но так, чтобы нужная цифра светилась оттуда сквозь желтые листья, покачиваемые прудом. Однажды она возвращалась из храма, где Будда молитву ее терпеливо послушал, но не дал совета. Она повернула внезапно к прохладным колоннам университета Васэда, в котором училась когда-то. Она повернула отчасти из ностальгии по юности, в мертвой воде утонувшей, как лист обворованной ветром сакуры, чуть-чуть на ветвях пожелтевший, чуть-чуть на лету, но при поцелуе, навязанном тиной, покрывшийся весь, до конца, желтизной. Она повернула отчасти из-за того, что шел сквозь колонны взывающий голос. На лестнице парень стоял в апельсинно-оранжевой каске. Была эта каска в царапинах, шрамах — убор головной демонстрантов-студентов японских, их головы пусть относительно, но охранявший от полицейских дубинок резиновых, нередко танцующих по головам. Бурлил из-под каски, как маленький водопадик, растрепанный чуб нефтяной, а раскосые детские глазки горели озлобленностью недетской, обратной по смыслу, но по выраженью похожей на злобу воинственных самураев, махающих саблями на экранах. Сжимая в руке микрофон, словно яблоко с древа познанья, которое стало в политике яблоком новым раздора, он что-то кричал в эпилепсии недовольства на фоне плаката с бакунинской бородой и звал к мировой революции. Был так одинок этот крохотный, видно, голодный оратор, что ей захотелось его покормить, из сумочки вынув пакет целлофановый с вяленой, сладенькой каракатицей, но все же она не решилась. А он все кричал, распаляясь от общего равнодушья студентов, позорно спешащих в буфет или в библиотеку, а двое студентов, наверное, реакционных, ракетками стали играть в бадминтонный воланчик над каской оратора в шрамах всемирной борьбы. А он все кричал, одинокий оратор, — и правду кричал, и неправду, но все-таки что-то кричал… И она ощутила в тот миг превосходство хотя бы бессильного крика над рабством своей немоты. Поздно вечером, лишь «ягуар» скользнул за ворота, она уложила детей, а было их трое: одиннадцать, девять и семь прекраснейших лет, когда многого не понимают, но, правда, догадываются смутно об отношениях взрослых друг к другу, предпочитая не вмешиваться. Итак, она уложила детей и вышла в осеннюю ночь. Это было началом восстанья — восстанья без лозунгов и без танков, без всякой программы, но все же восстаньем, из тех, что вспыхивают незримо, не освещаемые, однако,