средствами массовой информации. Она пошла сначала в кафе и стала думать о самоубийстве, может быть, потому, что здесь когда-то сиживал Акутагава и думал о том же самом, глотая теплое сакэ из глиняной рюмки. Потом отошло. Она с грустью подумала, что самоубийство — есть вид эгоизма, и будут всю жизнь страдать ее дети и мама, которая в Нагасаки поясно кланяется императору, глядящему важно с настенного блюда, чтобы за дочку ее он молился. А кроме того, ей представилось живо, как муж заказал себе траурный смокинг, и, бодро повертываясь перед трюмо, портному цедит: «Подмышками жмет», — и просит расклешить немножечко брюки в пределах, приличных на похоронах. Проклятая жизнь, где и смерть ничему не поможет. Она расплатилась и вышла. И вдруг увидела Токио в раннем снегу, неожиданном, словно похмелье, пришедшее не с пробуждением утренним, а до погружения в сон. Словно хлебные белые крошки, безвольно вращающиеся в аквариуме, снежинки кружились и делали белыми спины прохожих, машин и даже осеннюю грязь под ногами двадцатого века. Она засмеялась, как будто усталая гейша, внезапно себя ощутившая безработной. В свободе гейши — и голод и холод, но счастье восстанья души — приносить как можно меньше так называемой пользы так называемому обществу. Она ловила легкие белые хлопья свободы и, пока не растаяли, слизывала с ладони. Вдвоем со снегом она бродила целую ночь по улицам Токио, и снег показывал ей районы, в которых раньше она не бывала. Снег за руку ввел ее в балаган, где женщина в драном трико золотом, сама извиваясь, как будто змея, ела другую змею, погружая свои кривые редкие зубы, живущие жизнью, независимой один от другого, в змеиное тело с оторванной только что головой, кстати, валявшейся на деревянном помосте, с еще живыми бусинками-глазами, пока змеиное мясо кусками живыми, дрожа, конвульсировало в пищеводе у змееглотательницы несчастной. Проклятая жизнь, где глотаешь несчастья кусками змеи, в то время как жизнь и тебя незаметно проглатывает кусками. Женщина выбежала из балагана, уткнулась в мокрую морду снега, и он ее вдаль повел, как собака, виляя грязным белым хвостом. Потом ей стало холодно. Плащ был слишком легоньким. Лаковые туфельки со срезанными тупыми носками попискивали, будто утята, глотая сразу и грязь и снег раскрытыми черными клювами. У мраморного фонтана, продолжавшего выбрасывать глупую рядом со снегом воду, она присела на мокнущую скамейку, на чьи-то расползшиеся газеты с портретами лидеров правящей партии, а также лидеров оппозиции и сразу заснула, а снег неумело ее старался прикрыть от снега, всю с головы до ног окутав то потихоньку пушисто растущим, то снова тающим одеялом. Она проснулась от чьего-то взгляда. Перед ней стоял незнакомый человек в немодной шляпе с жирными пятнами на залоснившейся креповой ленте и с драным зонтиком над головой в руке, заросшей густой сединою. Были на нем не по возрасту джинсы, и всюду на джинсах — вот что было странно! — скакали веселые брызги красок, к ак будто радуга при снегопаде.