Однако что из этого получится? По всей вероятности, конфуз. И хорошо, что он, Ковригин, в Москве раздумал звонить Блинову. Разгорячился и был намерен расспросить о судьбе своего студенческого сочинения, по юношеской дури затеянного. Да и советов ожидал. Раздумал, правда, из боязни, что сестрица Антонина выпытает у Блинова о поездке брата именно в Средний Синежтур. (А у неё и нужды не возникло выпытывать.) И тогда он не знал о проделках однокурсника с его пьесой. Теперь, полагал Ковригин, у него есть преимущество засады. И оно требует хладнокровия.

Впрочем, какое такое преимущество? Сам-то он, Ковригин, каков во всей этой ситуации? Олух Царя Небесного! И более никто! Единственный машинописный экземпляр от барских щедрот, и вследствие сытости застолья, отдал Блинову, шубой соболиной одарил неудачника из Перми, сирого, нищего, убогого, но однокашника. Про соболиную шубу, конечно, не думал, плащиком от едких влаг прикрыл, но тот и плащиком был доволен. И посмеялся наверняка над идиотом Ковригиным. Сам Ковригин рукопись пьесы не нашел, не исключено, что тетрадь с ней (в ученическую клеточку была) давно порвали и выкинули. Текст пьесы он не помнил. Не помнил даже её названия. И ведь по пьяни да и в благодушии удачливого (в те дни) москвича мог, зачеркнув посвящение «Н. С.», нацарапать: «Посвящается Юлию Блинову». А потом ещё и в приступе великодушия бумажку какую-нибудь подписать с передачей Блинову прав на публикацию! И что он теперь приволокся в Синежтур? Кем он сидел сейчас в своём «уголочке»?

Самозванцем. Лже-Ковригиным. Лже-автором. Совпадением, какому и предстоит остаться совпадением.

– Острецов! – зашептали вокруг. – Острецов!

Люди, сидевшие в первых рядах балкона, стали приподниматься, бинокли скашивать вниз и вправо.

– Прибыл! Раскланивается.

А Ковригин вспомнил, что и прежде слышал или читал нечто об Острецове. Не о форбсовом кавалерстве прибывшего в Директорскую ложу и не о его финансовом расположении во вселенной. Про это-то он незаинтересованным обывателем («нам-то что!») знал от ТВ. Нет, на ум ему сейчас пришел какой-то другой Острецов. Или другие Острецовы. И связаны они были с Яхромой и близким душе Ковригина Дмитровским уездом. И с давними временами. Мысль об Острецовых сейчас же была сметена мыслью о прибытии Марины Мнишек в Дмитров из Тушина для смотра войск гетмана Сапеги. Ковригин написал эпизод знакомства Марины (ей было тогда уже двадцать лет) с Яном Сапегой, но в пьесу его не включил…

Ковригин ощутил, что начинает вспоминать текст пьесы. Или текст этот заново рождался в нём. И для него (или – в нём) оживала ЕГО Марина Мнишек.

Ковригин разволновался. Его стала бить дрожь.

Он полагал просидеть спектакль ироническим наблюдателем. Сейчас же в нем возникла физическая потребность сбежать из зала и спрятаться, зарыться где-нибудь, хоть бы и в гостинице под одеялом. О Блинове Ковригин забыл. Страх животный холодил его. Страх подобный приходил к нему редко. Да и то – уже после обвальных событий, когда осмысливалась опасность (случалось – и смертельная) произошедшего. Нынче же страх накатил на него накануне события. Страх чего? Ковригин и сам не мог понять – чего? Позора? Позор уже прожёг его пятнадцать с лишним лет назад после прочтения пьесы блистательной Натали Свиридовой. Болезненная боязнь чьего-то мнения? Но не было в зале театра имени Верещагина никого, чье мнение было бы теперь особенно важно Ковригину. Тщеславием к тому же он не маялся. И житейских удач от спектакля в Синежтуре не ждал. А ощущение того, что вотвот произойдет с ним дурное, удар хватит или ещё что, не уходило. В антракте сбегу, постановил Ковригин. Рука его поползла во внутренний карман пиджака. Фляжки с тираспольским коньяком там не обнаружилось. Забыл в номере. Знак! Это знак, решил Ковригин. Предложение терпеть и вытерпеть. Даже и после антракта.

Однако успокоиться никак не мог. Теребил листочки программки, подергивал ногой, вызывая недовольство соседей. Невротик. Чернота зала угнетала его ожиданием непредвиденного. А ведь был вроде бы готов к фокусам и пошлостям любых, и здешних, понятно, режиссёров, они и в Москве фокусничают и разводят пошлости, был готов и к коммерческим уловкам, к неуважению текста, к дилетантизму лицедеев из самодеятельности. Теперь же всё это заранее вызывало его тревогу и раздражение.

Но вот светотехники высветили сцену, и на ней стали передвигаться и разговаривать люди. И Ковригина будто ударной волной прижало к спинке кресла.

Так и просидел он весь спектакль, часа три (режиссёр отменил антракты, и зал их отмену вытерпел), был в состоянии футбольного страдальца, не фаната-юнца, горлопана, опоенного и обкуренного, а настоящего болельщика, явившегося на финальную игру в Кубке Чемпионов СВОЕЙ команды. Утонул в чужой жизни и в собственном напряжении, исключавшем какие-либо мысли, кроме мелких боковых соображений, тающих тут же. (Скажем, подумалось на секунду: откуда добыты исторические костюмы, даже и для статистов? Выяснилось позже, что они закуплены, почти задаром, за копеечку, в трех соседних областных городах, там опустели оперные театры, ставившие некогда Мусоргского и Глинку.) Будто бы сам был среди бояр, польских посольств, донских казаков Заруцкого, гама и свар мятежных лагерей, паники, интриг, амурных радостей завезённых из Польши фрейлин (все в ссылках вышли замуж) дочери сандомирского воеводы, полагавшей, что она имеет право подписывать послания – «Марина императрица» (а в посланиях этих горевали слова: «Всего лишила меня превратная фортуна…»). То есть три часа Ковригин соучаствовал в десятилетних событиях Смуты и в возбуждении жил лишь чувствами. Будто третьеклассник на спектакле в Детском театре, был способен вскочить и выкрикнуть спасительные советы людям семнадцатого столетия. Чего от себя, циника, не ожидал и над чем позже посмеивался. «Надо же! Этакое со мной случилось!..» Оценочные соображения пришли к нему лишь после спектакля, и то не сразу. Нельзя сказать, что они были беспристрастно рассудочными. Нет, они давали повод Ковригину укорять себя: «Снисходителен ты, братец, снисходителен… Конечно, ты ожидал худшего, это понятно, но тем не менее… Сам собой удивлён и фыркаешь, надувшись. А в одном случае ты просто увлёкся. И, возможно, зря…»

Этот «один случай» ещё придётся разъяснить…

Да, Ковригин пребывал в удивлении. И от собственного текста, а текст был его, то есть в принципе – его, он его вспомнил, как вспомнил и название пьесы. И от того, как в театре отнеслись к его пьесе.

Укор по поводу снисходительности впечатления был справедлив. Но что поделаешь, человек слаб. Конечно, многие ожидания Ковригина подтвердились. Вышло так, что дубовая колода и топор не зря были приобретены именно в мясном ряду рынка. Колода по ходу действа побывала и лобным местом, и троном Папы, и возвышением для речей смутьянов, и позорной лежанкой, на которую бросили искалеченное тело самозванца, да – мало ли чем. Но главным образом и долго она служила по назначению – на ней рубили мясо (в программке сообщалось, что роли мясников исполняют приглашенные мясники городского рынка такие-то). Историки и писатели привычных направлений, А. С. Пушкин, например, в «Борисе Годунове», связывали действия и затеи воеводы Юрия Мнишека, не последнего человека в Речи Посполитой, с интересами Ватикана. Речь Посполитая и теперь никуда не пропала, но для Синежтура католические мотивы оказались, видимо, не слишком важны. Известные по учебникам деятели монах-бернардинец Бенедикт Анзерин, ксёндз Франтишек Помасский и нунций Рангони, уместившиеся и в пьесе Ковригина, не столько, как бы им полагалось, занимались делами Папского престола, сколь были озабочены в Синежтуре продвижением польского мяса, а с ним и бычьих хвостов в Россию. Да и сам Папа в письме к Марине, поздравляя её с обручением, назвал польское мясо первым и главнейшим для неё делом. А мясные лоббисты в Краковском сейме пообещали шустрому воеводе и дельцу Юрию Мнишеку миллионы и владения в Московии, и тот бросился в авантюру со странным типом, вообразившим себя сыном Грозного Ивана. К типу этому странному, не разгаданному и поныне, нигде не относились всерьёз, а ушлый князь Адам Вишневецкий держал его за шута и «учинил на колесницах ездить людно», будто императора Рима. Ради мясных миллионов Юрий Мнишек включил в авантюру и малолетнюю романтически настроенную дочь Марину. Но польское мясное дело прогорело. В Москве, уже на третий день свадьбы, то есть Веселия Марины, по свидетельству немецкого хроникёра Конрада Буссова, Самозванец приказал русским поварам приготовить польское кушанье – варёную и жареную телятину, для московитов еду – нечистую, те сразу поняли, что царь-то – странен и подозрителен, чужак, но «молча стерпели, выжидая удобного случая»… А через пять дней Самозванец был убит и растерзан. Мясные лоббисты сумели пропихнуть в Московию лишь краковскую колбасу… Но Смута продолжилась.

Вот тут-то и понадобились режиссёру (или продюсеру? или спонсорам?) дубовая колода и мясники с городского рынка. Мясо, а потом и колбасу они рубили артистично, почти без слов, но с выражениями.

Вы читаете Лягушки
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату