теперь… Ярь-медянка «веницейская», краска то бишь, в отличие от нашей приготовлялась не из кислых щей, а на виноградном уксусе, тот давал чистый зелёный цвет с голубоватым оттенком. А вот ярь с шафраном выходила ярко-зелёной. Но вспомнилась мне ярь-медянка именно из-за слова «ярь». В глазах у Хмелёвой была нынче ярь!
– Дурь! – сказала Антонова. – Дурь была в её глазах! Но, впрочем, может, и ярь…
– А вот в автобусе, – в размышлениях своих Ковригин будто бы и не услышал слов Антоновой, – в глазах у неё были кислые щи…
– В ней и теперь сплошные кислые щи, – печально сказала Антонова, явно утихомиривая себя, – кислые щи и дурь. Стало быть, и ярь её – наша, рассейская, синежтурская, то есть глухоманья и вовсе не веницейская…
– А ярь-то веницейская, – всё ещё сам с собой разговаривал Ковригин, – пришла к нам в век Марины Мнишек и Софьи, в век смущения и смешания времён…
– Да, вы, Александр Андреевич, начитанный человек, – произнесла Антонова, скорее всё же с усмешкой.
– В этом моя беда, – вздохнул Ковригин.
– Как бы эта начитанность, – сказала Антонова, – с фантазиями вашими да и с фиолетовыми туманами от реки не увлекла вас в чужие водовороты…
– Я человек осторожный, – сказал Ковригин.
– Мы с вами о Хмелёвой сейчас не говорили, – быстро произнесла Антонова. – Я вас ни о чём не предупреждала. Просто порассуждала о здравом смысле…
И отошла к Николаю Макаровичу Белозёрову и подружке Долли, словно бы получив от них неслышный сигнал.
А Ковригин стоял в одиночестве и о чём-то вспоминал. И не мог сообразить, воспоминание о чём ему сейчас потребовалось.
Лоренца, дошло до него, Лоренца! Или как там её? Курьер доставившая ему в Зыкеево урочище вёрстку из журнала «Под руку с Клио» и картонную коробку от Петра Дмитриевича Дувакина. Тогда он был удивлён малахитом её глаз. Когда это было? И было ли? Было. Неважно когда, но было. И вот теперь – удивление (или восхищение?) ярью-медянкой веницейской. С Лоренцой ещё были связаны соображения о женском пупке, нынче к случаю вовсе неприложимые, а потому и выброшенные из мыслей Ковригина.
Записку на тончайшей бумаге, возможно, папиросной (но существует ли нынче папиросная бумага?) Ковригин зажал средним и указательным пальцами левой руки, из-за чего рука была вынуждена производить движения механической куклы. Разумнее всего, посчитал Ковригин, заглянуть в бумажку можно было бы в туалете. И не откладывая. Вдруг слова в ней призывали его к немедленным действиям. Впрочем, понимал, что торопит его нетерпение и, возможно, та самая названная Антоновой дурь, какая возникла не в одной лишь дерзившей теперь актёрке.
Туалеты в замке занимали помещения здешних исторических отхожих мест, но пока соответствавали нравам и благоустройствам дня летящего, сверкали зеркалами и снимали дурные запахи евроблаговониями. В кабинке Ковригин спустил воду, оторвал клок туалетной бумаги, приложил к нему записку Хмелёвой. Вот что он прочитал:
«Д. А. А.! Ваша комната в башне сегодня под моей. Не закрывайте форточку. От четырёх до полпятого опущу послание. Надеюсь на Ваше благородство. Е. и М.»
Ковригин бросил клок туалетной бумаги в унитаз, хотел было отправить записку в плавание следом. Но решение это показалось ему бестактным и уж тем более – неэстетичным. И он без колебаний разжевал записку, а потом и проглотил её.
27
Так, думал Ковригин, так… «Д. А. А.!» Надо понимать, – Дорогой Александр Андреевич! Стало быть, уже и дорогой. Так… «Е. и М.» Как ни крути, а получается Елена и Марина. Занимательно. Не полагает ли девушка, отказавшаяся блистать нынче в шёлковом платье британской принцессы, что её намерены заточить в Маринкиной башне?
Занимательно.
Чужие водовороты. А рассуждения Веры, Веры Алексеевны Антоновой, названной Хмелёвой опекуншей, вроде бы относившейся к нему, Коригину, доброжелательно, о здравом смысле?
Не забудем о здравом смысле.
Но и водовороты влекут. Он, Ковригин, осторожный, однако не трус.
Ладно, посмотрим, решил Ковригин.
А застолье в Рыцарском зале, пожалуй, утомилось или ожидало нового сюжетного поворота. Слух прошелестел, мол, через полчаса фейерверки с винными фонтанами. Слух этот вызвал неизбывность оживления. Оказавшийся рядом с Ковригиным Пантюгрюеша-Пантюхов с высохшими уже и взлохмаченными кудрями посчитал, что после винных фонтанов наверняка какой-нибудь вандейской бурды или хуже того – шампанского всех сморит и его тоже, а потому надо заполнять утробу не пропавшими пока со столов яствами и напитками. При этом ещё и потребовал:
– Лебедей запечённых несите!
И ведь не принесли.
Ковригин пытался обнаружить где-либо «Е. и М.», понять её состояние и даже подать ей сигнал, мол, прочитано, ощутить и её отношение к этому сигналу, но ни в одной из людских стаек Хмелёву не углядел. Это его расстроило.
То есть теперь Ковригина волновало не только присутствие вблизи него Хмелёвой, но и её отсутствие. Без неё Ковригину было скучно и одиноко. Остальные люди стали ему безразличны.
Дурь, милостивый государь, сказал себе Ковригин, именно дурь!
Служитель в коричневом сюртуке подал Ковригину конверт с номером и ключом его гостевой комнаты. Тут же рядом с Ковригиным оказались Натали Свиридова и её синежтурские почитательницы – Ярославцева и Древеснова. И Пантюхов с Сутыриным.
– Башня Северо-восточная, Часовая, – огласил Ковригин для любопытствующих, – опочивальня № 19. Бывшая комната гувернёра дофина.
– Какого ещё дофина? – удивился Сутырин.
– Надо полагать, французского…
– А моя опочивальня семнадцатая! – обрадовалась Свиридова. – Будем пробираться друг к другу со свечами! А вокруг – Монтекки и Капулетти! Да не пугайся ты, Сашенька! Я шучу!
Но Ковригину показалось, что она и не шутит.
– Мы с Парашей ярусами ниже! – сообщила Ярославцева.
Теперь, пусть и ненадолго, Ковригину удалось рассмотреть Ярославцеву. Рослая, как и Хмелёва, такие нынче детки пошли. Раньше рослых актрис судьба выталкивала в дикторши. Но в отличие от Хмелёвой – широкая в кости. Смешливая, крепкая. Кровь с молоком. С умными карими глазами. И вовсе не из простушек. Не из субреток. И скорее создана не для комедий (хотя и в них может быть хороша), а для драм. Холодцов, хоть и прохиндей, но с цепким глазом. Возможно, именно такой и представлял царевну Софью Суриков. За такой стрельцы пошли бы…
– У вас наверняка была пышная коса… – произнёс вдруг Ковригин.
– Точно! – рассмеялась Ярославцева. – Толстая, как канат. Из-за вашей «Маринкиной башни» пошла в реквизит на службу стилистам. Не жалею…
– Какой ты у нас любезный дамам, Ковригин! – заявил Пантюхов. – Жаль, что я не научился писать сонеты. Хотя о чём жалеть-то! Тебе отвели койку в Бабской башне! Значит, ты безопасный. Значит, ты не способен нарушить чьи-либо эротические интересы. Небось и справки навели. И тебе можно доверять, как евнуху. А такого удальца и охальника, как я, пожелали укротить и упрятать подальше от милых дам.
Знаток символов в архитектуре расхохотался зловеще, и тотчас же электрический свет в Рыцарском зале погас.
Милые дамы и Сутырин попытались удальца и охальника укорять, но тут же и замолчали. Вдруг темнота была вызвана вовсе не режиссёрским сценарием, а мрачной энергетикой здешних стен, шутками духов и привидений. Страшно стало…
– Сейчас нам всем и выдадут Аленькие цветки, – прошептал Пантюхов, и не было в его голосе