Одетые в одинаковые одежки, Борис и Глеб и впрямь выглядели презабавно, как с картинки. Их до этого слегка вьющиеся волосы вдруг затопорщились упругими беленькими колечками, клетчатые легкомысленные штанишки-комбинезончики на лямках как будто только и ждали своего часа, чтоб ловко усесться на худенькие, но достаточно крепенькие фигурки, и даже личики стали совсем другими – более миловидными, более приемлемыми.
«Вот именно – приемлемыми! – вдруг ругнула себя Лиза, поймав за хвост это коварное слово в мыслях. – А неприемлемых, выходит, вам не очень и надо, уважаемая Елизавета Заславская? Так ведь? Стали они более-менее приемлемыми, и вот вы уже ими любуетесь и даже вроде как полюбить готовы. А слабо вам было полюбить их некрасивыми-черненькими? В старых пальтишках-курточках? Нет, видно, не откроется у вас никогда этот самый материнский зов, о котором толковала давеча Рейчел. Она-то вообще больного ребенка полюбить сумела…»
Лиза вздохнула и покачала головой, улыбнулась тихо виноватым своим мыслям. Вот же проклятое логическое мышление адвоката – нигде покою не дает. Привыкла в любой ситуации видеть всякую сторону – и видную, и потаенную. Привыкла плясать от обратного, от абсурдного даже, и выворачивать вполне, казалось бы, понятные вещи наизнанку, на некрасивую их сторону, и приходить таким путем к истине. К сермяжной, противной, настоящей правде.
Борис и Глеб тем временем успели напялить на себя и верхнюю одежонку. Девчонки-продавщицы из магазина действительно оказались с хорошим вкусом – в ярких бело-синих пуховых комбинезончиках мальчишек было не узнать. Красавчики, а не дети. Ангелы божьи, Борис и Глеб!
За ужином «ангелы» вовсю клевали носом. Но все равно не переставали жевать все подряд – и котлеты, и салат, и фрукты, и Татьянин «молочный кисель» в красивых маленьких баночках. Глеб так и уснул с ложкой во рту. Зато Борис продержался до последнего, и даже самостоятельно, слегка, правда, покачиваясь, дотопал вслед за несущей на руках Глеба Лизой до гостевой спальни, где Татьяной была приготовлена для них постель на ночь. И тоже уснул крепким и сытым детским сном, уткнувшись лицом в пухлую подушку. Хозяйка дома наклонилась, осторожно перевернула его на правый бочок – вспомнила, как ее так же переворачивала в детстве бабушка, – потом распрямилась медленно и еще постояла минуту над кроватью, вслушиваясь в ровное и чистое, практически в унисон шелестящее детское дыхание, и на цыпочках вышла из спальни, тихонько прикрыв за собой дверь.
– Ну что, уложила? – взглянула на нее краем глаза Татьяна, повернувшись от плиты. – Сядь хоть сама поешь с толком, жаль ты моя разнесчастная…
– Почему это я разнесчастная вдруг? – хохотнула в ответ Лиза.
– Да потому. От нее, от доброты своей, и есть разнесчастная. Ой, чует мое сердце – добром все не кончится, Лизавета. А мать-то их сейчас где?
– Не знаю. В лучшем случае в дороге. Ее Лёня на операцию в Москву повез.
– А ты, стало быть, в няньки приписалась?
– Стало быть, так.
– Ой, горе мое, горе. Вот глядишь на тебя – вроде как умная баба, а на самом деле – дура дурой!
– Ну что делать, Тань? Не всем же умными быть. Судьба у меня такая, значит, быть дурой. Не самое плохое звание для женщины, между прочим. Некоторая и хочет иногда изо всех сил дурой побыть, да только не получается у нее ни фига. А я вот удостоилась.
– Ты вот что, Лизавета. Послушай, что я скажу. Ты к ним, к пацанам этим, не вздумай привыкнуть. Поняла? И не балуй их так больше – ни одежкой, ни игрушками какими. Нельзя им.
– Почему? – удивленно уставилась на нее Лиза.
– Потому! Привыкнуть могут! Говорю же – нельзя!
– Да пусть привыкнут.
– Ага! Пусть привыкнут. А потом что с ними будет, ты подумала? А я тебе скажу: мамку свою родную любить перестанут. И озлобятся. Дети, они ж к хорошему быстро привыкают. Мой вот в той Америке тоже быстро к хорошему привык. До сих пор на меня сердится. Иногда так взглянет, что аж сердце заходится. Как волчонок какой.
– Господи, да на тебя-то за что сердиться? – в отчаянии произнесла Лиза, всплеснув руками. – Он и так из тебя тогда не одну веревку свил, ты ж ему все отказные бумаги подписала! Не ты виновата, что закон так написан, что усыновлять можно тех детей, которые и в самом деле родителям не нужны. Ты же нормальной матерью была, от воспитания-содержания не уклонялась. Никто тебя материнского права лишить не мог!
– Да не говори, Лизавета. Уж я ль его не любила! Все для него делала. Недосыпала, недоедала, на трех работах вкалывала, а оно вишь как обернулось! Никакой тебе благодарности на старости лет.
– Тань, а сколько тебе лет, правда?
– Дак уж шестьдесят три скоро стукнет.
– Погоди. А Сашке твоему сколько? Восемнадцать? Ты что, в сорок пять его родила, получается? – изумилась своей догадке Лиза. – Ничего себе, старородящая первородящая.
Татьяна, поджав губы, взглянула на нее косо и недовольно, потом с досадой хлопнула ладонью по столу:
– Ну и язвенная же ты баба! Одно слово – адвокатка! Вот все сразу как на ладони увидишь! Никак от тебя не укроешься. Ну да, правильно ты догадалась, не я его родила.
– А кто?
– А чужой спрос, вот кто! Все тебе возьми да расскажи!
– Да что ты, Тань… Не хочешь, так и не рассказывай. Он у тебя усыновленный, что ль?
– Ага. Усыновленный. Поневоле. А записан как родной. Так вот получилось. Я и не хотела вовсе, да пришлось. А не надо было, потому что грех это великий.
– Что – грех? Усыновление, ты считаешь, грех?
– Ну да. А как же? Нельзя при живой матери чужое дитя у себя пригревать. Оно все равно потом аукнется, хошь не хошь. Видишь, как у меня? Хоть Сашка и не знает, что я не родная ему, а все равно его душа меня за мать не приняла. Хоть тресни, хоть умри. Не приняла, и все. Хоть устарайся всяко напрочь хорошей матерью быть.
– Постой, ну как же. А если родной матери ребенок не нужен? Ему теперь что, пропадать? Вот Рейчел говорит…
– А ты шибко-то не слушай, чего твоя Рача говорит. Мало ли чего тебе там набрякает? У них, у американцев, так, а у нас, у русских, по-своему. У нас этот… Как его, зараза… Слово такое красивое давеча мужик по телевизору повторял…
– Какой мужик?
– Да ты его знаешь! Он видный такой, орет все время, стаканами прямо в телевизоре кидается. И слово это он несколько раз прокричал. Все перезабыла, дура старая…
– Менталитет, что ли?
– Во-во! Он самый и есть. То есть, получается, у них своя свадьба, а у нас, извините, своя. Деньги за суд ты с этой Рачи получила? Получила. Вот и подосвиданькайся с ней. И нечего тут перед нами гордостью своей американской трясти. Приехала она за нашим дитем, видишь ли. Пусть сами в своей Америке детские дома заводят да и усыновляют, сколько хотят. А нам ихнее благородство без надобности. Он у нас свой, собственный… Этот… Господи, как его… опять забыла…
– Менталитет, – грустно подсказала собеседница.
– Ага. Он самый. Чужая душа, Лизавета, она и есть чужая душа. И нельзя ее ничем обмануть. Никаким таким усыновлением. Грех это. Меня вот господь шибко сурово за это наказал. Живу теперь у тебя из жалости.
Татьяна вдруг пискнула тонюсенько и заплакала с тихим жалостным подвыванием, утирая скупые слезы концом кухонного полотенца. Лиза поморгала растерянно, искренне и горячо всплеснула руками и принялась ее утешать громко и сердито:
– Татьяна! Да ты что говоришь такое, бессовестная! Из какой такой жалости, бог с тобой? Я ж за тобой как за каменной стеной… Ты мне это брось, слышишь? Да я бы без тебя давно пропала! Или с голоду умерла! Какая такая жалость, ты что? И никогда больше так не говори, поняла?
– Да ладно, чего уж, – выслушала Татьяна пламенную Лизину речь и тут же успокоилась, даже махнула