у каждого фонаря, чтобы перевести дух. Где-то в начале пути он выронил зонт и, когда добрался до самого верха, промок до нитки. За шумом стучащего по асфальту дождя, в опиумном дурмане он не услышал, что за ним кто-то идет. Он еле плелся по улице, как вдруг на него словно обрушилось здание. Непонятно, что это было: дубинка, кирпич, рукоятка револьвера — могло быть все что угодно. Он почувствовал сильный удар, тяжелый толчок в затылок и тотчас повалился на тротуар. Сознание он потерял, видимо, лишь на несколько секунд, потому что помнил, как открыл глаза и почувствовал на лице струи воды. Он съезжал на животе вниз по травяному склону к оживленной магистрали, изо всех сил пытаясь за что-нибудь зацепиться. Но жуткое падение продолжалось, остановиться не было никакой возможности, и он продолжал катиться по крутому склону, беспомощный, как недобитая муха. В какой-то момент его развернуло, и стало понятно, что вот-вот он вылетит на проезжую часть. Эффинг сжался перед ударом, но у самого края его развернуло еще раз, и он со всей силы врезался спиной прямо в металлический фонарный столб. В тот же миг он услышал странный хруст и ощутил такую боль, какой прежде никогда не испытывал, боль настолько жестокую и пронзающую, будто его тело буквально разорвало на части.
Он ни разу не объяснил мне толком, какую же травму получил. Для него значение имел лишь результат. Врачи почти сразу вынесли единодушный приговор: медицина бессильна; ноги для него потеряны, и ходить он больше никогда не сможет. Как ни странно, говорил Эффинг, но несчастье он воспринял чуть ли не с облегчением. Он был наказан, и поскольку наказание было суровым, ему больше не нужно было казнить себя. Он расплатился за все свои грехи, но внутри вдруг снова возникла пустота: ни вины, ни страха, что его узнают, ни ужаса перед будущим. Если бы несчастье было другим, то оно, возможно, не так подействовало бы на него. Но он не знал источника несчастья, не понимал, почему кара пришла так неожиданно, и воспринял свою беду не иначе как некое возмездие свыше. Ему было уготовано классическое наказание: безжалостный и безликий удар грянул с неба и сокрушил его без всякой логики и объяснений. Ему не дано было времени ни приготовиться, ни защититься. Суд начался до того, как он о нем узнал, вердикт был вынесен, и судья уже покинул зал суда.
Выздоравливал он (насколько мог выздороветь) девять месяцев, а потом стал готовиться к отбытию в Европу. Продал свой дом, перевел акции на номерной счет швейцарского банка, заказал паспорт на имя Томаса Эффинга у какого-то анархо-синдикалиста. В то время вовсю проводились рейды Палмера, шла травля «уобблисов», был в разгаре процесс Сакко и Ванцетти, и почти все члены радикальных групп ушли в подполье. Поддельщик паспортов был иммигрант, работавший в захламленной полуподвальной комнатенке в венгерской миссии, и Эффинг сказал мне, что за паспорт ему пришлось выложить немалую сумму. Венгр очень нервничал, вспоминал старик, поскольку считал Эффинга тайным агентом, который арестует его, как только тот сделает ему документы. Поэтому он тянул несколько недель, всякий раз в назначенный день бормоча нелепые извинения за задержку. Цена между тем все росла, но деньги в тот момент волновали Эффинга меньше всего, и он наконец разрубил гордиев узел, пообещав иммигранту удвоить максимальную цену, если паспорт будет готов в девять утра на следующий день. Для венгра это оказалось заманчивее риска — обещанная сумма составляла более восьмисот долларов, — и когда наутро Эффинг расплатился с ним и при этом не арестовал, анархист разрыдался, рассказал о своих опасениях и в истерическом припадке все целовал Эффингу руки и благодарил. Венгр был последним, с кем Эффинг имел дело до отъезда из Штатов, и этот помешанный запомнился ему на всю жизнь. Пускай идет ко всем чертям эта страна, думал Эффинг, уезжая, я прощаюсь с ней без малейшего сожаления.
В сентябре 1920 года он отплыл во Францию на корабле «Декарт» через Панамский канал. Какого-то особого повода плыть именно во Францию не было, но не было и повода туда не плыть. Поначалу он собирался переехать в какую-нибудь колониальную провинцию, например, в Центральную Америку или на тихоокеанский остров, но мысль о том, что придется провести остаток жизни в джунглях, пусть даже местным царьком доверчивых и наивных аборигенов, его не прельщала. Он рая не искал, он просто искал страну, где ему не будет скучно. Англию он отмел сразу — англичан он презирал, французы тоже были не лучше, но у него остались светлые воспоминания о молодости, проведенной в Париже. Влекла его Италия, но из иностранных языков он более или менее знал только французский, и это решило дело. В любом случае, во Франции хорошая еда и прекрасные вина. Правда, в Париже он мог легко столкнуться с бывшими друзьями-художниками из Нью-Йорка, но перспектива таких столкновений больше не пугала его. Увечье все изменило. Джулиан Барбер был мертв. Художник в нем тоже умер, он стал никем. Он был просто Томас Эффинг, эмигрант-калека, прикованный к инвалидному креслу, а если кто займется выяснением его личности, он пошлет его ко всем чертям. Вот и все. Его больше не волновало, кто что о нем подумает, и если придется что-нибудь о себе соврать — соврет. Все равно это мелочь, и неважно, кто он на самом деле.
Эффинг рассказывал еще недели две-три, но его повествование уже не захватывало меня так, как раньше. Основные события были изложены, тайн больше не осталось, мрачные откровения закончились. Главные события в жизни Эффинга произошли в Америке — с того времени, как он уехал в Юту, и до той ночи в Сан-Франциско, когда лишился ног. А в Европе началась уже другая история, хронология фактов и событий, описание обычной жизни. Я чувствовал, что Эффинг это понимает, хотя и не подает виду. И стиль его повествования тоже начал меняться: утратились точность и искренность, к которым он стремился, рассказывая о предыдущих событиях. Теперь он чаще отходил от основной мысли, чаще словно бы терял нить повествования и даже несколько раз допустил явные противоречия. В один день он, к примеру, говорил, что провел европейские годы в праздности: читал, играл в шахматы, сидел в бистро, — а на следующий день утверждал, что это были годы хитрых финансовых авантюр, что он писал картины, а потом уничтожал их, что был владельцем книжного магазина, работал в разведке, добывал деньги для испанской республиканской армии. Безусловно, он лгал, но меня поразило то, что он делает это скорее всего по привычке, а не из желания запутать меня. Он трогательно говорил о своей дружбе с Павлом Шумом, очень подробно рассказывал о том, как продолжал активную сексуальную жизнь, несмотря на свое увечье, и пускался в длинные разглагольствования о собственных теориях происхождения Вселенной, об электрической природе мысли, о бесконечности материи, о переселении душ. В последний день он рассказал, как им с Павлом Шумом удалось скрыться из Парижа до прихода немцев, еще раз повторил историю встречи с Теслой в Брайант-парке, а потом решительно и довольно неожиданно для меня прервался.
— Ну, достаточно, — сказал он. — Здесь и остановимся.
— Но у нас еще целый час до второго завтрака, — сказал я, взглянув на часы на камине. — Мы успеем записать еще один эпизод.
— Не прекословь мне. Раз я сказал: закончили — значит, закончили.
— Но мы же дошли только до 1939 года. Еще о тридцати годах надо написать.
— Это уже не важно. Об этих годах можно рассказать в двух словах: «Уехав из Европы в начале второй мировой войны, мистер Эффинг вернулся в Нью-Йорк, где и провел последние тридцать лет своей жизни». Что-нибудь в этом духе, попроще.
— Значит, вы имеет в виду не только сегодняшний день, а вообще… Вы хотите сказать, что мы подошли к концу?
— Кажется, я выразился яснее некуда.
— Теперь я понял. Мне ничего не ясно, но я понял.
— У нас мало времени, дурень. Если мы не начнем сейчас перерабатывать в некролог то, что ты записал, мы не успеем.
Следующие три недели я каждое утро проводил в своей комнате за стареньким «Ундервудом», печатая различные варианты биографии Эффинга. В газеты надо было разослать укороченный вариант, на пятьсот сухих слов, освещающих лишь самые поверхностные факты его жизни; более полный вариант под названием «Таинственная судьба Джулиана Барбера» — он получился весьма захватывающим и пространным, на три тысячи слов — Эффинг просил меня передать в художественный журнал после его смерти; и, наконец, надо было отредактировать самый полный вариант — все мои записи целиком — и сделать рассказ от лица самого Эффинга. Полный вариант занял более ста страниц, и над ним я корпел особенно долго, тщательно убирая повторы и вульгарные речевые обороты, шлифуя фразы и стараясь для большей выразительности вставлять в текст разговорные слова. Дело это оказалось трудным и заковыристым, и часто мне приходилось полностью перестраивать некоторые части рассказа, чтобы верно