университетишке где-то на Среднем Западе — в Айове или Небраске, — не помню точно. Павел написал ему письмо о его книге, такое, как бы сказать, письмо от поклонника. Все получилось очень складно. Барбер прислал изысканный ответ, и тогда Павел написал ему еще раз: дескать, так совпало, что он будет проезжать через Айову или Небраску и не могли бы они встретиться. Такое вот случайное совпадение, конечно. Ха! Будто на свете бывают совпадения. Барбер ответил, что будет очень рад с ним познакомиться, и знакомство состоялось. Павел поехал в эту Айову или Небраску, они провели вместе вечер, а потом Павел вернулся и сообщил мне обо всем, что меня интересовало.
— А именно?
— А именно, что Соломон Барбер родился в Шорхэме, на Лонг-Айленде, в 1917 году. А именно, что его отец был художником и погиб в Юте много лет назад. А именно, что его мать умерла в 1939 году.
— В том же году, когда вы вернулись из Европы.
— Совершенно верно.
— А потом?
— Что — потом?
— Что потом произошло?
— Ничего. Просто я сказал Павлу, что передумал насчет открытия фонда, и на этом все кончилось.
— И у вас никогда не возникало желания увидеться с сыном? Трудно представить, что на этом действительно все кончилось.
— На то были свои причины, юноша. Не думай, что мне было легко, но я так решил. Я так решил — раз и навсегда.
— Как благородно с вашей стороны.
— Очень благородно. Я был настоящим джентльменом во всем.
— А теперь?
— Несмотря на то, что я тебе сейчас сказал, я все-таки следил за его судьбой. Павел продолжал переписываться с ним и держал меня в курсе всех событий в жизни Барбера. А тебе я все это рассказываю вот зачем. Хочу, чтобы ты кое-что сделал для меня, когда я умру. С этим могут справиться и юристы, но мне бы хотелось доверить это тебе. У тебя это получиться лучше, чем у них.
— Что вы хотите сделать?
— Хочу оставить ему свои деньги. Конечно, и миссис Юм кое-что перепадет, а остальное пойдет сыну. Сопляк так прокололся в жизни, что, пожалуй, деньги ему не помешают. Бедняга толстый, неженатый, бездетный, разочарованный, просто какая-то развалина, тридцать три несчастья. Карьера у него полетела в трубу, хотя был он умен и талантлив. Его выперли из первого университета, где он преподавал, примерно в середине сороковых из-за какого-то позорного случая — насколько я знаю, приставал к мальчишкам- студентам, — а потом, чуть только он оклемался от этого и стал подниматься на ноги, ему досталось во времена маккартизма, и он снова оказался на дне. Провел он свою жизнь в самых занюханных, невообразимых местах, преподавал в каких-то богом забытых колледжах.
— Несчастливая судьба.
— Именно так оно и есть. Несчастливая судьба. На все сто процентов несчастливая судьба.
— Ну и причем же здесь я? Вы завещаете сыну деньги, юристы их ему передадут. По-моему, все очень просто.
— Я хочу, чтобы ты передал ему мой автопортрет. Чего ради, как ты думаешь, мы его так тщательно шлифовали? Не просто ради того, чтобы убить время, молодой человек, — все делалось со смыслом. Я всегда все делаю со смыслом, учти. Как только я умру, хочу, чтобы ты передал ему полный вариант вместе с сопроводительным письмом, объясняющим, как она появилась на свет. Понятно?
— Не совсем. С 1947 года вы держались от него на расстоянии, и я не понимаю, почему теперь вы вдруг так загорелись желанием вмешаться в его жизнь. В этом нет смысла.
— Каждый имеет право знать о своем собственном происхождении. Я не могу ему почти ничем помочь, но хотя бы рассказать о себе могу.
— Даже если он не хотел бы об этом знать?
— Да, даже если бы не хотел.
— Это, по-моему, несправедливо.
— А кто сказал, что должно быть справедливо? К справедливости это не имеет отношения. Пока я живу, держусь вдали от него, а когда умру, а это случится очень скоро, пора будет пролить свет на эту историю…
— Мне не кажется, что вы умираете.
— Смерть уже близко, поверь. Она вот-вот придет.
— Вы говорите это уже несколько месяцев, но выглядите так же хорошо, как и прежде.
— Какое сегодня число?
— Двенадцатое марта.
— Значит, мне осталось два месяца. Я умру двенадцатого мая, ровно через два месяца.
— Но вы не можете об этом знать. Никто не может.
— А я знаю, Фогг. Попомни мои слова. Ровно через два месяца я умру.
После этого странного разговора мы зажили по-старому, в обычном режиме. По утрам я читал Эффингу, а днем мы выезжали на прогулки. Все было вроде бы по-прежнему, но не совсем. Раньше Эффинг все книги для чтения отбирал по темам, а теперь его литературные желания казались мне непродуманными и совершенно случайными. То он просил меня почитать ему из «Декамерона» или «Тысячи и одной ночи», то из «Комедии ошибок», то совсем отказывался от книг и просил меня читать новости о весенних тренировках бейсболистов на сборах во Флориде. Может, теперь он решил читать все подряд, чтобы вспомнить, что его когда-то увлекало, и тем самым вспомнить свою жизнь и попрощаться с миром. Три-четыре дня подряд он заставлял меня читать ему порнографические романы (они были спрятаны в застекленном тайничке под книжным шкафом), но даже такие книги не пробуждали в нем сколько-нибудь заметного интереса. Раз- другой он хохотнул от удовольствия, но бывало, что и засыпал как раз на самом пикантном месте. Пока он дремал, я продолжал читать, а проснувшись через полчаса, он говорил, что отрабатывал сейчас состояние предсмерти. «Хочу умереть, думая о сексе, — бормотал он. — Лучшей мысли в момент смерти не найдешь». До этого я не читал порнографической литературы, и мне она показалась одновременно чепуховой и возбуждающей. Однажды я припомнил несколько наиболее удачных эпизодов и при встрече процитировал их Китти. Они произвели на нее то же впечатление: рассмешили, но в то же время заставили быстренько раздеться и скользнуть под одеяло.
Прогулки теперь тоже стали отличаться от прежних. Эффинг перестал ждать их с нетерпением и вместо того, чтобы громко требовать от меня подробных описаний окружающего, сидел молчаливый, задумчивый и отрешенный от всего. По привычке я продолжал рассказывать ему о том, мимо чего мы проезжали, но он почти не слушал, и без его едких одергиваний и критики мой энтузиазм тоже стал гаснуть. Впервые за все месяцы, проведенные с Эффингом, я видел его отстраненным от мира и почти равнодушным к нему. Я рассказал миссис Юм об этих переменах, и она призналась, что они стали беспокоить и ее. Правда, каких-либо явных физических изменений мы оба не замечали. Он ел ровно столько, сколько раньше; он не жаловался ни на какие новые боли или недомогания; его кишечник работал нормально.
Этот странный «летаргический» период длился примерно недели три, а когда я уже начал подозревать, что Эффинг серьезно сдает, однажды утром он появился за завтраком совершенно такой же, как прежде, — бодрый, деятельный и готовый к свершениям, как три недели назад.
— Решено — объявил он, стукнув кулаком по столу. Удар был столь силен, что столовое серебро вздрогнуло и зазвенело. — День за днем я прокручивал и обкатывал в уме одну мысль, пытаясь выстроить четкий план. И вот, после больших умственных трудов, рад сообщить, что все готово. Готово! Ей-богу, это моя самая замечательная идея. Шедевр, истинный шедевр мысли. Как насчет того, чтобы развеяться, а молодой человек?
— Конечно, — ответил я в тон ему, — я всегда готов развеяться.
— Отлично, вот это по-нашему, — сказал он, потирая руки. — Обещаю вам, дети мои, это будет величавая лебединая песня, прощальный поклон, каких еще не видели. Как там сегодня на улице?