наплывало это лицо — с резкими, как бы выпуклыми чертами, — сиреневая дымка пропадала и из яростных, карих глаз капитана выползала темнота. Потом опять следовала вспышка, боль, и снова кружили знакомые, добрые лица. Вале очень хотелось найти среди них лицо гвардии капитана и спросить у него, почему он ее так ненавидит. Но Прохоров не появлялся.
Валя носилась в сиреневом небытии и видела, как мать, прижав руки к высохшей груди, вытянувшись, как старый солдат, печально качает головой и шепчет:
— Ах, девочка, девочка… Вот и ты узнала несправедливость.
Тогда она злилась на мать, а худющая вланжевая Наташка показывала ей язык и кричала:
— Трусиха, трусиха! Ты даже не можешь признаться!
От боли и обиды, от гаснувшей в затылке ослепительной вспышки Вале бывало невмоготу, и она старалась вырваться из сиреневой дымки, но Зудин и Лариса грубо связывали ее, подбрасывали, и она опять плыла и плыла в небытие…
Потом все пропадало. Однажды вместо вспышки в темноте родился мягкий серенький свет, и Валя увидела закопченный потолок со свисающим обрывком мохнатого шнура.
«Почему он мохнатый? — сердито подумала Валя, присмотрелась и мысленно улыбнулась: — Это мухи…»
Правый бок, на котором она лежала, застарело ныл, и, еще ни о чем как следует не подумав, она попыталась перевернуть мягкое, как вата, тело и лечь на спину. Ее сразу же обожгла нестерпимая боль. Она с удивленной обидой в голосе вскрикнула и пошевелилась снова, чтобы унять эту боль, но тут же потеряла сознание.
Так повторялось несколько раз. Постепенно просветы между темнотой, сиреневыми сумерками и пятнами света все увеличивались, боль обострялась, и Валя теперь мечтала о темноте и забытьи. Но их не было. Была только обида на ту страшную несправедливость, которую с ней сотворили.
И странно, в эти труднейшие дни она звала только нелюбимую мать. Ни отца, ни промелькнувших в ее недолгой жизни товарищей, а только мать — нелюбимую и порой презираемую. Только одна она могла принести ей успокоение, найти какие-то особенные слова и так провести по горящему телу шершавой от морщинок, но все-таки мягкой рукой, чтобы снять боль, сказать такие слова, которые бы отвели обиду, сломали бы несправедливость.
Но матери не было. Она даже не показывалась в те минуты, когда Валя проваливалась в сиреневую дымку небытия. Теперь эту дымку разрывали косо взлетающие танковые башни, кирзовые сапоги с новенькими самодельными косячками, орущая прямо в душу пушка. Все это топтало и било Валю, и небытие пропадало.
— Мама… ма-маа, — из последних сил кричала она и однажды услышала далекий, глуховатый, как из-под подушки, голос:
— Раз застонала — скоро придет в себя.
Слова эти словно стегнули ее по нервам, что-то стало на место в ее развинченном теле, и она вдруг поняла, что за все это время даже не крикнула как следует, и замерла от неожиданности: оказывается, все, что она переживала бесконечно долгое время, было ненастоящим, выдуманным. Она стала быстро слабеть, каждая жилка, каждый нервик в ней, продрожав последней, жалостной дрожью, успокоился и как бы улегся на боковую. Последней мыслью — уже спокойной и оформленной — было: «Значит, все правильно».
В этот день она впервые уснула. Крепко, без сновидений.
На следующий день она открыла глаза, прислушалась к стонам и говору в палате и увидела над собой мягкое, все в мелких, стертых морщинках и розовых прожилках женское лицо, увидела, как шевелятся на нем розовые мягкие губы, и улыбнулась. Губы опять пошевелились. К Валиному рту поднесли чайничек, и она долго, с наслаждением пила крепкий, очень сладкий остуженный чай, благодарно улыбнулась и опять уснула.
Так началось выздоровление. Оно шло быстро. Ей опять повезло: косо прошедшие осколки задели только левую сторону спины, разрезали ее, кое-где поцарапали ребра. Кроме того, была контузия, и поэтому первое время Валя не только плохо слышала, но и невнятно разговаривала.
Молодой организм быстро восстанавливал силы. Переливание крови или вливание глюкозы ей теперь не делали: в разгар боев эти дефицитные в те дни препараты берегли для тяжелораненых. И хотя она тоже проходила по разряду тяжелораненых — множественное, осколочное, с повреждением костей, — в сущности, у нее было среднее ранение.
Валя поняла это, когда познакомилась с соседками по палате. Они действительно были ранены тяжело. На всю жизнь. У одной отрезана нога, у другой — рука, у третьей, зенитчицы, прошита очередью грудь, у четвертой, телефонистки, осколком бомбы разбита голова. В этой палате не было тех, кто приходил в госпитали «по-женскому». Здесь лежали солдаты, и они по-солдатски были спокойны и грубоваты.
От койки к койке легко, как присловье, перепархивали затейливые матючки, снайпер, которой недавно отрезали ногу, много курила и никогда не забывала свернуть цигарку для телефонистки, которая стала курить только в госпитале. Уже пожилая, по Валиным понятиям, женщина из прачечного отряда — она подорвалась на мине, когда развешивала белье, — с удивительным целомудрием рассказывала о своих многочисленных любовниках, всегда показывая их смешными и глупыми, потому что прачка обманывала их с другими.
Прачку слушали с удовольствием и не злились на нее. Все знали, что первая ее любовь оказалась неудачной — парень обманул. И муж попался паршивый — таскался по другим.
— Вот и я, на него глядючи, пошла.
Прегрешения ей прощали еще и потому, что в разгар самого веселого и глупо неприличного рассказа прачка вдруг грустнела, вспыхивала и замолкала. Ее подзуживали и, разгоряченные, просили продолжать, но она только отмахивалась.
Такой жизни Валя еще не знала. Валя как бы открывала недоступную до сих пор женскую душу и со сладким стыдом отмечала в себе схожие если не поступки, то мысли. Но от этого она уже не казалась себе старше, а наоборот, несравненно моложе, чем была на самом деле.
В госпитале она помолодела. Словно вместе с кровью из нее вышла ею придуманная старость и многоопытность, и Валя все больше убеждалась, какая она, в сущности, девчонка.
Иногда в разговор вступала добренькая и немножко хитренькая санитарка. Она уже вырастила пятерых детей — трое были в солдатах, одна с мужем жила на Урале, последняя, самая любимая, вышла баламутной — «шатается черт те где».
— С мужем мы жили хорошо. — Тут санитарка певуче и ослепительно просто уточняла приметы хорошей жизни.
Здесь, в этой палате, все называлось своими именами, и здесь, как нигде, женщины и девушки походили на мужчин. В минуты философского раздумья Вале начинало даже казаться, что люди только нарочно выдумали это различие между женщинами и мужчинами. Нет его. Все одинаковы. Есть грязные и развратные женщины, есть такие же мужчины. Есть чистые духом девушки и такие же юноши. Разве худенькая, молча страдающая телефонистка хуже или лучше Виктора? Они совершенно одинаковы. Он бросил свою музыку, чтобы уйти в строй. Она ушла из консерватории, чтобы очутиться на фронте. А разве эта прачка не стоит того полковника, который приставал к Вале? У того в глазах тоже мелькало что-то вроде смущения.
Она опять ощутила свою зрелую мудрость, но это была совсем не та, что когда-то заставляла ее надуваться, смотреть на людей свысока, ненавидеть их или, наоборот, жалеть. Это была новая, просветленная мудрость, она уже не мешала видеть в людях и хорошее, светлое, что есть в каждом человеке. Она уже не заслоняла, а украшала людей, объясняла их, предостерегая от плохого.
Но что было самым удивительным, несмотря на эту новую мудрость, на новую, прочувствованную молодость и внутреннюю чистоту, Валя все-таки с интересом слушала пряные, будоражащие рассказы и иногда краснела от собственных мыслей. Когда она несколько раз поймала себя на этом, ей вдруг стало понятным, почему снайпер так лихо ругается и так много курит. Чтобы проверить это, Валя спросила у нее:
— А ты… Ты кого-нибудь любила?
Снайпер попробовала отшутиться — грубо и цинично, — но Валя продолжала приставать к ней, и вся палата замерла. Снайпер разрыдалась и сквозь гордые и злые слезы призналась: