— Девушка я… И теперь вот навек останусь Христовой невестой. Кто меня такую возьмет?
Прачка грубо прикрикнула на Валю и долго успокаивала безногую. После этого случая пряные разговоры прекратились, а к Вале стали относиться отчужденно, как к человеку не то что неловкому, а злому.
Но Валя узнала главное: есть люди, которые прячут за руганью, цинизмом и грубостью слишком слабые сердца и нежные души. И потому что сама она не пряталась, она как-то сказала снайперу:
— Все мы здесь уже такие, что… только одним матерям нужны.
Она произнесла это сурово, без всякой связи с предыдущим разговором, и это сразу сняло отчуждение.
Оказалось, что у прачки тоже есть дети, но они остались с бабушкой, а она пошла на фронт, потому что такое уж дело. Если у тебя чистое сердце, так усидеть невозможно.
А старушка санитарка, оказалось, пошла на фронт потому, что сыны-то тоже на фронте.
— Может, не ко мне попадут, так к такой, которая поймет… — и она заплакала.
В этот вечер плакали много и охотно и вспоминали не любовников или тех, кто нравился, а детство — отцов, братьев, школьных товарищей. И всем, как и Вале, казалось, что они гораздо чище и лучше, потому что вот думают о них, а они… Они, наверно, вспоминают о них только как о женщинах.
В тот же вечер санитарка сообщила госпитальную новость: привезли важного полковника, которого приказали обязательно спасти. Приехал сам армейский хирург и с ним еще врачи — будут делать операцию.
И сразу завязался спор, потому что телефонистка зло сказала:
— Для полковника — армейский хирург, а для нас — заштатные, — и устало уронила тонкую руку. — Когда это кончится?
— Не говори, — охотно поддержала снайпер. — Разве ж с такими порядками к коммунизму придешь? В госпитале, где все голенькие, и то различие.
— Не скажите, девочки, люди разные бывают. Разный им и почет, — рассудительно решила прачка. — Кто что стоит, то тому и дают.
— Да ведь здесь только те, что все отдали! — возмутилась телефонистка.
— Не скажи… Ну чего вот я или, к примеру, наша санитарка отдали? Только что страху больше натерпимся да потруднее, чем в тылу, приходится. Только и того. А вот ее взять, — указала она на снайпера, — пока я кальсоны полоскала, она шестнадцать немцев на тот свет отправила. Это, я так думаю, не всякому мужику доступно. Может, даже и тому полковнику. А ведь лечение у нас с ней одинаковое, кормежка тоже, и разговоры тоже одинаковые. А мы-то с ней — неодинаковые. Так-то.
Санитарка покорно кивала головой:
— Так, так, девочки. Разные люди, разное и отношение. А только… только слабеньких-то жальчее. Ведь я поначалу в женскую палату не хотела идти — в мирные-то часы здесь одни только абортички лежали или иные какие, грязные болезни скрывавшие. Противно было за такими ходить. Я б им морды била, а не то что…
Тут санитарка с такой злобой, с такой понятой и разделенной всеми остальными вспыльчивой ненавистью стала приводить приметы и факты женского падения, что ее гладкое, розоватое лицо покраснело и стало неприятным:
— А потом, значит, увидела я одну такую худенькую, глаза огромаднейшие и цветом в льняное поле отдают — и прозелень есть и голубизна необыкновенная. Волосики у нее реденькие и тоже льняные. А одета — тельце так и светится. Юбка из мешковины — нитка от нитки, как в сети, лежит, а кофта, наоборот, хорошего сукна, но только в грязи вся, в заплатах, а под нею — один только лифчик старенький. Ну, как глянула я на нее, так душа у меня и зашлась: «Вот, думаю, и моя младшенькая такая же непутевая и вот так же, до конца доведенная, может, гибнет». Раньше я ее все черным словом ругала, потому что не послушалась меня, ушла в эти самые партизаны. Как была непутевой, так и осталась до последнего часа.
Да, а девчонку эту, оказывается, летчик с той стороны привез — к партизанам летал с документом и привез на возвратном пути. Разбинтовали ее, у нее, поверите… да чего не поверите, сами небось видели, черви в живом теле так и копошатся. Уж такая меня жалость взяла, такая жалость…
Санитарка взялась за седенькую голову под марлевой косынкой, сжала ее и закачалась из стороны в сторону.
— Да что ж это, думаю. Господи, царица небесная, да как же можно такой-то тонехонькой и такие муки принимать! Начала я ее обихоживать. Честное мое слово, девоньки, за родной своей так не ходила. Уж она мне порассказала, уж она мне наплакала про то, что на той стороне перетерпела! И насильничание, и голод, и на морозе ее морозили, и с живой шкуру шомполами снимали — верно говорила, у нее вся спина в полосах и ознобная… У меня, верите, от страху голова трястись начала. И вот что тут получилось. Окрепла она маленько, не то что потолстела — такие до старости не толстеют, уж перед смертью расплываются, — а просто зорька на щеках выступила. И так, не долечившись, умолила, упросила и обратно с тем же летчиком в тыл и улетела. Ну зачем ты, говорю, дура, лезешь туда? Зачем? Ведь опять тело и душу сломают. А она, знаете, посмотрела на меня так прозрачно, как вот те, что перед смертью, опрокидываясь, смотрят, и сказала незабываемые слова: «Душу мою никто не возьмет — сама только отдать могу. А тело?.. Когда на святое дело идешь, тело жалеть нечего».
Вот с того самого дня и я, старая грешница, стала над жизнью задумываться. И почему ж это так получается — женщине завсегда вдвое достается? Ведь и воюет она в наше время не хуже мужика, да ей еще от них же, как бабе, достается? И теперь все больше о меньшой убиваюсь, а через нее и с вами вожусь. Вот ведь почему говорится: не только в одних заслугах или там таланте дело, а еще и в жалости. А она у каждого — своя.
И хотя Валя не совсем была согласна с прачкой и санитаркой, она скорее поддерживала буйного снайпера, но что-то от той партизанки она почувствовала в себе, хотя это не вызвало в ней гордости. Наоборот, пришла спокойная, раздумчивая грусть.
С этого вечера в палате почти не говорили о женских делах, чаще молчали, читали вслух газеты. Было лишь одно, что тревожило, — отсутствие материнских писем. Валя и ждала их и боялась.
В эти же дни Валя впервые поднялась и села на койке, подвинулась к окну и заглянула в него. Первое, что она увидела, был открытый «виллис». В нем ехал осанистый, но еще бравый генерал в полевой, неяркой форме и равнодушно смотрел на окна. На мгновение взгляды их встретились. Глаза у генерала расширились, он мотнул головой, будто отгоняя навязчивое видение. Машина пронеслась, и Валя видела, что генерал оглянулся.
Валя, прижав ладошки к груди, сидела молча — она узнала генерала. Это был тот самый полковник, который когда-то в госпитале угощал ее вином и пыжился, как мартовский кот.
Встреча была необычной, но не она почему-то взволновала Валю.
Когда в палату пришла санитарка, Валя прежде всего спросила:
— А как того полковника? Спасли?
— Да как тебе сказать, — замялась санитарка. — Нет, вроде бы…
— Как нет?.. — замирая, спросила Валя. — Как нет? А что же армейский хирург? Он разве не помог?
— Что ж, милая моя, чай, он тоже человек живой. Не все в его руки дадено.
— Я пойду… Пойду посмотрю, — робко прошептала Валя. И то, что старуха не остановила ее, не отговаривала, окончательно укрепило ее в страшном предчувствии.
Шатаясь, задыхаясь от боли, она прошла палату, и тут только к ней подскочила санитарка, подхватила, положила ее руку на свое плечо и, поддерживая, повела, приговаривая.
— Это ничего, маленькая, это ничего.
Они прошли длинным школьным коридором, сплошь заставленным койками и носилками с недавно прибывшими ранеными, минули старые, густые и кое-где посеченные снарядами липы, двор и за садиком увидели группу людей, несколько машин и строй солдат.
Задыхаясь, но уже не чувствуя боли, наклонясь вперед и, как слепая, невольно выставляя перед собой руку с растопыренными, тонкими, просвечивающими на солнце пальцами, Валя спешила к этому строю. Она прошла сквозь расступившуюся толпу и остановилась перед простым, неоклеенным гробом.