О первой, крестьянской, его жизни никто не помнит, и сам он ушел из нее навсегда, в солдатчину, в мир походов, маневров, где едко пахла начищаемая мелом медь амуниции и тяжело хлопали паруса. Вторая же началась по-настоящему в Севастополе в ноябре 1854 года, на батарее капитан-лейтенанта Перекомского, куда попал матрос в начале осады. Тогда были списаны на берег первые экипажи с кораблей.
…Белая севастопольская земля раскисла от беспрерывных дождей и холодила тощее брюхо так, что двигаться хотелось до отчаяния, до пренебрежения к самой смерти. А еще больше хотелось сытых горячих щей вместо гнилых сухарей. О чарочке, — что говорить! — о ней уже и не мечтал, только вспоминал, как привычно разливается ее тепло, шевеля помимо воли руки и ноги.
Шла обычная окопная жизнь с перестрелками, с вылазками, с чувством, что и она может оборваться, если вдруг задумаешься, пожалеешь ее всерьез. Шла привычная жизнь, в которой он, неказистый, верткий и низкорослый, с желтыми отчаянными глазами, считался и был во время вылазок не храбрее многих. Но вот французская пуля достала Ивана Волосенко, как многих доставала. А утром выставили враги его тело на своем бруствере, еще и подперли, чтоб стоял Иван, чтоб свои же, неметкие, молодые солдатики в него попадали во время перестрелки, и это было уже невыносимо…
Кошка смотрел на закостеневшее, плоское Иваново тело, ругался вместе с другими и вдруг вспомнил, как Иван на прошлой неделе дал ему дратву и шило схватить разваливающийся задник сапога. Да не только дал, но и сам показал, нажимая сильными, желтыми от табака пальцами, как ловчее пустить шов.
— Ваше всокородь, ось бачьте, згиляются, дозвольте сходить его выручить! — Кошка стоял, пыжа грудь, перед Перекомским, краем глаза показывал в сторону, туда, где стыл Иван. — Нехорошо нашим на Ивана смотреть — усомниться могут.
Перекомский устало потер щеки, всматриваясь в невзрачное лицо матроса с лихо подвернутыми усами:
— Пожалуй, ты прав, братец — нехорошо. До ночи, однако же, подождать надо, и посоветоваться не лишнее, у нас каждый на счету.
К ночи разрешение было получено. Кошка пополз, прикрыв казенную шинель грязной мешковиной. Однако совсем близко от Ивана стоял часовой: подступиться оказалось невозможно. Но и вернуться ни с чем он не хотел. 'Усомниться могут', — ворчал он, беззвучно, локтями и острыми коленями вжимаясь в землю за белым камнем возле самых вражеских позиций. Там пролежал весь день до следующей ночи, а в той ночи до смены караула.
Один миг был, пока солдаты, замешкавшись, стояли к нему спиной, но мига хватило: Кошка подставил мертвому свою спину и вместе с ним побежал к русским окопам.
— Страх небось все поджилочки тряс? — спрашивали Кошку.
— Да нет, страху чего ж поддаваться! Поддашься — и нет тебя. Так что я не о страхе — об обиде думал…
— А может, о чарочке?
— Без нее не обойдется. — Он подмигивал негустой, лихо заломленной бровью. — А я теперь, братцы, всегда туда буду ходить, чтоб не сомневались.
И он действительно каждую ночь
Но больше всего любил не тихие эти визиты в стан противника, а ту кутерьму, какая начиналась на передовой, когда англичане, охотясь за ним, палили в белый свет, как в копейку. Странное чувство гордости поднималось в нем оттого, что на него одного изводят свои боеприпасы целые батареи.
Его знал уже весь Севастополь, а он был примером, и это тоже волновало кровь. Заставляло все время делать что-то такое, чтоб превзойти самого себя.
Так, он угнал у англичан лошадь, оказавшуюся между батареями. И не так уж нужна была эта белая кобыла, сколько хотелось показать, чего стоит русская лихость, чего он сам стоит… Но, кроме лихости, которая бродилом бродила в нем, горячей кровью толкаясь в пальцы рук и ног, кроме лихости жила в нем любовь к Севастополю, только он не мог выразить ее словами. Слова были простые, маленькие: 'Так что все умрем, ваше благородие', а любовь заходила в грудь, как доходит до самого сердца теплый, погулявший в полях ветер.
…Третья, вроде бы последняя жизнь началась тогда, когда рядовой П. М. Кошка был отпущен теперь уже навсегда из флота и уехал на родину в Подольскую губернию, в хату под соломой и с вишневым садочком.
А четвертая — не имеет конца:
— Матроса Кошки остановка! Следующая — Малахов курган, — объявляет кондуктор в троллейбусе сто двадцать лет спустя.
…Севастопольская учительница задала своим ученикам сочинение, в котором они должны были описать событие или судьбу, скрывающуюся за тем или иным памятником города. Учительница не ограничивала ребят ни хронологическими, ни какими-нибудь другими рамками.
Естественно, выбрали себе героем и матроса Кошку. Причем они писали так: Матрос Кошка — с большой буквы. А что? Это было его имя, может быть, если вдуматься, звучащее несколько необычно, но так сросшееся с фамилией… В разных сочинениях о матросе говорилось разное, а в одном вот что:
'Матрос Кошка был храбрым разведчиком. Он каждую ночь пробирался в окопы к фашистам и приводил оттуда языков. Он был сильный и выносливый и однажды притащил трех пленных сразу. Враги боялись Матроса Кошку, а он не боялся их, потому что решил оборонять Севастополь до последней капли крови…
Матрос Кошка погиб, когда наши брали Сапун-гору. За его бессмертный подвиг Матросу Кошке поставили памятник. Все вы видели этот памятник на проспекте Героев'.
Может быть, кто-нибудь скажет: незнание истории, и все тут. А я скажу: просто для мальчишки, только что начавшего ходить в школу, история слилась в один сплошной, протяженный во времени подвиг, блестящий, словно длинная остановившаяся молния. И сам Петр Кошка встает перед ним не маленьким, курносым, незнающим грамоты недавним крестьянином, но богатырем в тельняшке, едва не лопающейся на мощной груди. И уж, конечно, никто из них не может представить, что умер матрос у себя в подольском селе, а не в бою, взлетев на гребень вражеского окопа.
Даша Севастопольская
Она была рослая, темноволосая, синие глаза ее смотрели самостоятельно, не по возрасту, потому что она осталась сиротою, и сама должна была определять свою жизнь.
Соседка, оторвавшись от корыта, в котором стирала господское белье, говорила ей, быстро глотая слова:
— Там така хмара стоит, моря за кораблями не видно! Ты меня слушай, девка, войны той не на один день. Мне сам Николай Михайлович, их благородие, говорили: миром надо за Севастополь стоять!
Как они будут стоять миром за свой город, ни Даша, ни соседка, бывшая куда старше, еще не понимали, но их волновали и эти слова, и предчувствие опасности. И Даша смутно ощущала еще как бы какое-то перемещение, движение времени возле себя, и ей хотелось пристроиться к этому движению на манер того, как летом на выбеленной солнцем улице мальчишки пристраиваются к марширующей роте. Кажется, что рота прямо сейчас с твоей щербатой, заросшей дерезой Корабельной отправится в дело. Как же тебе отстать?
— Я скажу: продавай хату, покупай конячку с бричкой, а насчет товара людей спросим, какой пойдет…
Даша ничего не отвечала, только чувствовала, как от нетерпения напрягается тело. И я вижу, как быстро, чтоб заняться чем-то, перекладывает она тугую, молодую косу на затылке, как развязывает тесемки фартука и все смотрит туда, откуда надвигается на нее и на город совсем неизвестное будущее. К сожалению, вижу я это только своим внутренним взором, а того, какой была Даша на самом деле, никто с