Удивительно было, что в таком отягчающем душу любопытстве, в какой-то досознательной тяге к этому пространству он ощущал, как оно играет с ним, как с ребенком, но игра эта в конце концов оборачивалась полной серьезностью и даже трепетным страхом.
Море оборачивалось формулой волны. Пустыня — тягой, до пересохших губ, плоских пространств, ведущих к его, Моисея, неразгаданной сущности.
Но в дни бегства каждый раз, просыпаясь в одиночестве пустыни и собственной немоте — не говорить же с самим собой, — он все более погружался в окружающее безмолвие.
Опасно было перейти грань, погрузиться в него, как в глубь вод, и не выплыть. Это безмолвие безумия подстерегало за каждой складкой пустыни. Но крепко держало чувство, что слишком много надо выяснить по эту сторону — в зоне
Стоило лишь сдаться, и рев вод времени перекрыл бы слабый зов о помощи, а бесконечная пустыня равнодушно поглотила бы этот зов, кажущийся таким громким в ее безмолвии. До кого это долетит?
И как неожиданное спасение из подсознания возникали какие-то утлые стены, халупа, пространство, согреваемое дыханием матери, детали скудного существования как возвращение из прочувствованного, но забытого — и простота, наивность, скудость и пасторальность воспринимались как истинная суть жизни, а ее ценность, цепкость, немудреная хватка — залог существования и выживания.
Как же это Он, в отличие от людей бросающий слова на ветер, чтобы одним этим актом изменить время и пространство, сказал о нем, о Моисее:
А сознание точит одна мысль, мельком высказанная ему Аароном, благословенна его память:
А ведь речь-то о наказании.
Экзистенциальном наказании:
И не властность ли и неуравновешенность управляли им, доводя до приступов самомнения, а затем швыряя вниз, до сознания полного собственного ничтожества?
Действительно ли он кроток? Ведь в молодые годы полон был необузданности, гонял как безумный на колеснице, бросался от одной крайности к другой. Так что? Он изменил собственной природе?
И, отгоняя это наваждение, Моисей тотчас вспоминал самое страшное в своей жизни, и это чаще всего было убийство египтянина.
Спонтанный порыв, когда он в животной вспышке гнева убил человека, вызвал из глубин его существа истинную его испепеляющую сущность, выплеснул ее, опалив сухим пламенем щеки и лоб.
После убийства египтянина Моисей хорошо понимал, как легко отобрать жизнь у другого и как тяжело после этого жить. Мгновенная вспышка ненависти, гнева может уничтожить весь план жизни — и во имя кого? Того, кто тебя тут же предаст и продаст. И опять он думал о Нем: не гнал ли Он его из вертепа в холодную отрешенность пустыни — к Себе?
За всеми этими размышлениями проступала самонадеянность такой силы, что Моисей начинал
Это внутреннее косноязычие говорило о крайней степени скрытой в душе бури, об отсутствии равновесия.
Пройти такой путь всей жизни и не успокоиться?!
После бегства принес ему покой запах пастушества.
Теперь, после того как в последний раз отзвучал Его голос, обращенный к Моисею, и в установившемся вслед за этим безмолвии даже голоса людей казались неслышными, лишь кладбищенский запах мирта еще обозначал его живое присутствие.
Глава шестая. Колодцы
1. Умерший или заново рожденный?
Он и представить себе не мог, что безымянность и отсутствие собеседника столь мучительны. Даже меджаи, эти чернокожие, губастые, со свирепым выражением лиц патрульные, выходцы из страны Куш, которые, несомненно, получили приказ, увидев любого подозрительного человека, стрелять в него из лука без предупреждения, вчера на раздорожье показались ему не столь страшными, не говоря уже о Яхмесе, при виде которого у него забилось сердце и сжало горло.
Он шел без передышки всю ночь и теперь лежит, зарывшись в травы и листья, пытаясь уснуть, ибо в эту ночь предстоит ему бросок через границу недалеко от крепости Чеку, силуэт которой колышется маревом вдалеке.
До этого места он добрался еще ночью, успел немного поспать, проснулся с первым светом дня от острого запаха гнилых листьев и влажной земли, который теперь, вероятно, навеки будет у него связан с переворотом всей жизни, как переворачивают лопатой пласт земли травой вниз, обрубая все корни. Запах падения, безымянности, исчезновения.
Лежит он, покрытый травой и листьями, в гуще кустов, словно бы на кладбище, заживо похороненный или заново рожденный, лицом к небу, и, пытаясь выпростаться из безымянности, как из материнского чрева, привыкает, повторяя про себя, к новому имени своему:
Впервые ватная тишина воспринимается им как новая форма существования: пресекся ставший привычным в последние годы свист летящего мимо пространства, ибо воспринималось оно в беспрерывном гоне колесницы, колыхалось на колесах, сдавалось осью, на которой вращался весь мир от горизонта до горизонта, мелко и визгливо бахвалящейся колесничьей осью.
Теперь равновесие между нанизанной на мировую ось тишиной и человеческим шагом станет надолго мерой его жизни.
К странному роду-племени он, оказывается, принадлежит: в нем не врагов следует бояться, что естественно, а своих родных и близких: Иаков убегает, спасаясь, от брата Эсава, Иосефа братья швыряют в колодец и спокойно едят хлеб над захороненным заживо; его, Моисея, жаждет убить старый параноик, но ведь отец и дед, и внук еще не совсем отвык воспринимать его таким, ибо таковым он был в реальности, а все рассказы о том, что он подкидыш и есть у него настоящие мать и отец, братья и сестры, правдивы и все же смахивают на байки. Да, грех на нем страшный, он убил человека и самому себе этого не простит до скончания дней, но все же это была непроизвольная реакция на жестокое насилие, сила удара, не рассчитанная человеком, который никогда ни на кого руки не поднимал. А тут сразу — убить, без следствия и суда, как дикого зверя.
Моисей вспоминает историю Йосефа, неторопливо, замирая мыслью над каждой деталью, теперь-то счет времени ведется на день и ночь, и потому в полдень кажется, что ночь никогда не наступит, а ночью нападает страх, что не дождешься рассвета. И кажется Моисею, что повязан он с Йосефом одной нитью судьбы, только тот со дна тюрьмы поднялся до высот первого министра, а он с еще большей высоты упал в небытие.
Надо бы выпить воды из бурдюка, пожевать что-нибудь, да лень сдвинуться с места, странная до тошноты сладость недвижности сковывает руки, ноги, мысль.
Солнце начинает по-летнему нещадно припекать.
В спокойном утреннем небе летят на север перелетные птицы. Косяками, клиньями, множеством. Но взгляд приковывают одинокие птицы, летящие на разных высотах, отстающие, на глазах теряющие силы. Иногда возвращающиеся. По трое, пристроившись одна к другой. В одиночку. Все они подсвечены солнцем под брюшком, этим и отличаются от низко, еще в темени, летающих местных птичек.
Драма существования разыгрывается на глазах в эти спокойные часы. Ты можешь быть в косяке, в клине, но ты всегда и везде одинок, предоставлен самому себе и должен рассчитывать лишь на