Замечено: стоит лишь написать что-нибудь (не спорю, прекраснодушное) про людей труда (ну, например, как хорошо на заводе работать, или как хорошо комбайном бороздить море спелой пшеницы, или спускаться в шахту, где, рискуя жизнью, на карачках, в антисанитарных условиях зарабатывать на смех детишек и ежевечерний домашний уют с толстой женой в халате и замечательным душистым супом с фрикадельками в старомодной зеленой эмалированной кастрюле), как тут же набегает какая-нибудь куча людей и начинает талдычить: «Ага, ага, а почему же ты сам не работаешь на заводе, а вот бы тебя туда, а вот моему знакомому руки-ноги станком оторвало, а потом он в шахте погиб и т. д. и т. п. и пр.!»
Даже принимая во внимание понятную страсть оппонентов уличить меня в неискренности, нельзя не заметить, что из их готовности дать отпор складывается удивительная, замечательная картина – картина ненависти к труду. Труд им неприятен. Они с ним явно что-то не поделили. Их бесит сама мысль, что кто-то где-то может сидеть и прекраснодушествовать по поводу каких-то там алкоголиков-комбайнеров, тогда как они тут действительно трудятся в своих банках и рекламных агентствах! И между прочим, делают там всё, чтобы ужас шахты (слесарного цеха, пшеничного моря, далее по списку) не повторился!
Познакомился вчера с культовым музыкальным журналистом Андреем Гороховым. Расскажу, как он уступает место в метро.
Культовый Андрей Горохов, мой друг, сначала садится, почему бы и нет. Но когда входит женщина с сумками, а свободных мест поблизости нет, он встаёт и, глядя ей в глаза, говорит: «Садитесь, пожалуйста!»
Женщина, конечно, пугается. Места же есть! В другом конце вагона, конечно, но есть же… Естественно, не садится. Опасливо интересуется: «Почему вы мне уступаете?» А Горохов говорит: «Потому что меня так воспитывали».
– Где? – спрашивает женщина потерянно и от этого слегка глупо.
– В Советском Союзе, – отвечает Андрей.
Тут у неё будто пелена с глаз упала. Будто попустило её. Села спокойно. Благодарно, с достоинством. И всю дорогу на Особенного Человека поглядывала. И когда Андрей выходить собрался, сказала ему:
– До свидания.
Потом его узнала (выследила?) какая-то девочка в музыкальном магазине, он же авторитет, мой Андрей, какое-то там светило. Подошла, стала лепетать что-то о своём мальчике, который вот-вот подойдёт и который записал замечательную пластинку. Горохов спросил: «Сколько ему лет?»
От этого вопроса девочка впала в ступор.
Она стояла и молча смотрела на Горохова снизу вверх. Он ждал. Она стояла и молча смотрела на него снизу вверх. Тогда он ушёл. Вероятно, она стояла и молча смотрела снизу вверх на то же самое место.
– Как можно было молчать?! – кричал он потом. Надо же было сказать хоть что-нибудь! Например: «Ему восемнадцать!» Или что это не важно! Или что он хороший! Или спросить: «А сколько вам?»
Казалось, от его крика на стенах подземного перехода должен был полопаться кафель. Наверное, ему было стыдно за тот свой вопрос.
Самоирония – всего лишь противоположный конец самодовольства. А палка одна.
Горохов интересно рассказывал, что такое «вытаптывание окружности». Дескать, Хайдеггер учил нас, помахивая суковатой палкой: никогда не отвечайте прямо на поставленные перед вами вопросы. В ответ на вопрос «Вы будете чай или кофе?» требуйте немедленно водки.
Иными словами, чтобы понять вопрос, в него надо включить вопрошающего, а чтобы дать ответ, в него нужно включить себя. Например, вас спрашивают: «В чём смысл жизни?» Нельзя отвечать сразу – ваш ответ будет понятен вам одному, потому что вы шли к нему одному вам известной дорогой. Вы пока даже вряд ли понимаете, о чём вас спросили, потому что спрашивающий тоже шёл к своему вопросу своей дорогой.
Поэтому мы делаем «шаг в сторону» и спрашиваем его: «А зачем ты спрашиваешь?» Допустим, спрашивающий говорит: «Да вот, бизнес идёт успешно, а настроение чего-то хреновое». Вы делаете ещё шаг в сторону и спрашиваете: «А зачем ты занимаешься бизнесом?» Допустим, он отвечает: «Надо семью кормить». Тогда вы спрашиваете: «А для чего тебе семья?»
Так, шаг за шагом, вы с вашим собеседником вытаптываете окружность вокруг предполагаемого центра – то есть вокруг вопроса и содержащегося в нём ответа. Когда центр обозначен, острота вопроса снимается. В чём бы смысл жизни ни состоял, очевидно, что он находится где-то внутри совместно очерченного вами круга «вопросов о смысле жизни». Можно выйти из него и жить дальше.
Можно добавить, что ни на один выраженный словами вопрос не существует ответа, выраженного словами. Потому что когда мы понимаем, что нам говорят, слова исчезают. Они есть, лишь когда мы силимся понять – когда, морща лоб, заглядываем в рот говорящему. Точно так же и смысл – исчезает, когда приходит понимание. Смысл актуален, лишь когда мы силимся его найти – когда он найден, он становится частью моего не сводимого к словам и мыслям опыта. Моего «здесь-сейчас-бытия», которое стоит, тупо уставившись на стог сена, и живёт, существует, как никогда. Когда же мы спорим по ночам в гостиничном номере, возбуждённо выбегая на балкон покурить и мысленно репетируя там очередную реплику, оно спит, свернувшись в соседней комнате под пуховым одеялом.
Моё здесь-сейчас-бытие вообще ведёт куда более здоровый образ жизни, чем я. Много спит, мало пьёт, ненавидит «разговоры» и по всяким пустякам от главного не отвлекается.
А то знаете что, поехали-ка, батеньки, в Ясную Поляну. Как хорошо там зимой! Холодно. Водку пьёшь- пьёшь и не пьянеешь почти – всё на пользу, всё на сугрев идёт. А какие сугробы! А какой хаш в «Трёх львах» у Левона! А какая тишина. Ночью выходишь на балкон – будто чёрным бархатным мешком по голове ударили. Её можно трогать руками, набирать полные пригоршни и выливать обратно – как море. Можно разложить по тарелкам, каждому по куску тишины и пить чай… с водкой разумеется… и говорить про Хайдеггера… дескать, сволочь был… или не знаю. Ах, ну почему я там всегда так беспомощно неприлично счастлив? Мама, мама.
Это, кстати, универсальный способ снимать вопросы – привыкать к ним. Типа, «я столько раз думал эту важную для меня мысль, что она уже перестала быть важной». Именно так обычно поступают все люди, переводя все «онтологические» и «экзистенциальные» проблемы в плоскость банальной житейской мудрости, и Хайдеггер никакой для этого не потребен им.
Интрудер отступил, покачнулся. Было неуютно на сразу таком огромном пространстве. Хоть влево ступи, хоть вправо, зачем? Он попятился. Изобразил лицом что-то резиновое. Разве это не подло – бросить её прямо сейчас?
За ним тянулись ниточки едва сгустившегося, начавшего благодарно присыхать к бинтам времени. Вероятно, некрасивые, но живые, обрывать их было мучительно. Шёл по дорожке, пошатываясь, подслеповато щурясь, таращась на белый свет, поёживаясь от прикосновений, не болезненных, но совершенно лишних сейчас, не нужных.
У входа в непонятно зачем существующее пространство подстерегали двое привратных служек – синагог и магог. «Ква», – сказал им Интрудер во всю мощь омертвевшего, ороговевшего горла. «Нуте-с, – будем работать?» В очевидной абсурдности этого предположения таилась насмешка. С Интрудера что-то капало. Что-то от него отваливалось кусками. Какое-то сияние, стыдное, секретное, вроде нимба. Он был голый. У него были блудливые глаза – хотелось надеть очки. Хотелось, суча ногами, забиться в бурьян, зарыться головой в пыль, выключить глаза, туловище и голову, чтобы остался только сырой песок и пальмы, пальмы и по ним, перебирая сухими лапками, с таким звуком, словно пересыпается в стеклянных часах песок, ползут специально обученные морские твари – пальмовые воры, воруют у времени наши жизни.
Вот Горчев пишет: