— Эй, Эдвард Р. Марроу-Рингер, — сказал мне мужчина в «Пабликанах». — Почему я никогда не вижу твоего имени в газете?
— Я пишу под псевдонимом Уильям Сафайер.[91]
Он рассмеялся и хлопнул рукой по стойке:
— Уилли! Наплевать мне на твою политику.
Этот мужчина знал, почему моего имени не было в газете. Все в «Пабликанах» знали. Как они могли не знать? Они видели меня в баре вечер за вечером, видели, как я вкладывал больше усилий в кроссворды, чем во что-либо, что я писал для рубрики новостей. Ребята спрашивали меня, почему я перестал пытаться. Я сам лишь недавно начал это понимать.
Как и Джей Ар без точек, «программа тренинга» оставалась чем-то из области вымысла. Не было никакой программы и никакого тренинга. Вскоре после того, как я начал работать в газете, редакторы решили, что в программе тренинга нет финансового смысла. Зачем повышать копировщика до корреспондента на полную ставку, если за ту же самую зарплату «Таймс» могла нанять любого корреспондента лауреата национальных премий? Редакторы, конечно, не произносили этого вслух, потому что программа тренинга была почтенной традицией «Таймс» и позволила многим из редакторов в свое время попасть в газету. Как это будет выглядеть, если они выдернут лестницу у себя из-под ног? Кроме того, редакторы не хотели сразу же искоренять программу, они просто решили ее «подкорректировать». Именно это слово использовали они на своих тайных собраниях, слово, которое просочилось в отдел новостей. Они получали удовольствие оттого, что несколько дюжин выпускников университетов Лиги Плюша, изо всех сил пытающихся их умаслить, носится туда-сюда по отделу новостей. Их самолюбию льстило, что мы бегаем для них за бутербродами и сортируем копии. Поэтому они просто притворялись, что есть какая-то программа тренинга, продолжая соблазнять нас ложными надеждами на продвижение, а потом приблизительно раз в месяц очередному копировщику или копировщице сообщалось, что прошло заседание секретной комиссии, на котором было решено, что он или она не подходят для работы в «Таймс». «Вы, конечно, можете остаться, — говорили они копировщику или копировщице, — при условии, что смиритесь с тем, что повышения не получите никогда».
Услышав, что повышение им «не светит» — еще одно выражение, которое передавалось из уст в уста, — большинство копировщиков увольнялось. Амбициозные и ожесточенные, они уходили в другие газеты или начинали новые карьеры. Редакторы использовали эти регулярные увольнения, чтобы предотвратить мятеж и освежить ряды сотрудников. Каждый раз, когда увольнялся очередной копировщик, толпы новых кандидатов подавали заявления на открывшуюся вакансию, и таким образом ряды приносящих бутерброды и сортирующих копии постоянно восполнялись. «Программа тренинга» продолжалась.
Никто не должен был этого знать, но в отделе новостей секреты быстро становились общеизвестной информацией. Знали все, и поэтому редакторы среднего звена перестали давать копировщикам задания по написанию материалов. Зачем вкладывать время и энергию в копировщиков, к которым главные редакторы совершенно равнодушны? Зачем заводить себе протеже, который все равно долго не продержится? Столкнувшись с неожиданным равнодушием и «корректировкой», копировщики могли устроить медленную забастовку, демонстративно уволиться или поджечь здание. Вместо этого они продолжали стараться. Мы рылись в корзинах для бумаг в поисках материалов для историй, которые выбросили репортеры, и унижались ради пресс-релизов или отзывов, которые могли превратить во что-то стоящее. Когда мы наконец получали задание, мы шлифовали каждое предложение, как Флобер, и молились, чтобы редакторы увидели лучик надежды в нашей работе. Мы не переставали надеяться, что кого-то из копировщиков нарекут гением и перестанут презирать остальных.
Несколько месяцев я старался так же сильно, как и другие. Потом, как и в Йеле, перестал. В этот раз, однако, не было угрозы исключения. Единственным результатом того, что я не старался, было слабое чувство сожаления и знакомое сосущее под ложечкой ощущение, что неудачи мне на роду написаны. Любые более серьезные опасения быстро испарялись в «Пабликанах», где толпились люди, которые давным-давно поступили так же. Чем больше я ныл по поводу «Таймс», тем выше становилась моя популярность в баре. Хотя ребята и гордились мной, когда я добился успеха, возликовали они, когда я потерпел неудачу. Я заметил это, а потом перестал обращать внимание, как не обращал внимания на то, что мое похмелье после «Пабликанов» иногда ухудшало настроение, снижало качество работы и уменьшало до нуля мои и без того призрачные шансы на повышение.
Приблизительно в то же время, когда я перестал стараться в «Таймс», я сделал кое-что еще более достойное осуждения. Я перестал звонить матери. У меня была привычка каждый вечер звонить ей из отдела новостей, ища ее совета и ободрения и читая выдержки из того, что я писал. Повесив трубку, я испытывал сожаление — не потому, что она не помогала мне, а потому, что помогала. Слишком много помогала. Мне было двадцать три года. Я не хотел больше зависеть от матери. Кроме того, устал от напоминаний, что это мать должна зависеть от меня. К тому времени я уже должен был помогать ей деньгами. Когда-то я надеялся, что к 1988 году мама переедет в дом, который я для нее куплю, и что ее самой большой заботой будет выбор платья для утреннего урока гольфа. Вместо этого она до сих пор продавала страховки, все так же едва сводила концы с концами и с трудом восстанавливала силы. Я сказал себе, что посмотрю, как у меня пойдут дела, если вместо матери моими наставниками будут ребята из бара, что правильнее для молодого человека, и решил, что буду держать дистанцию между собой и матерью. Но, по правде говоря, я пытался увеличить расстояние между собой, невыполненными обещаниями и ужасным чувством вины, которое я испытывал оттого, что не мог позаботиться о маме.
Когда я объявил матери эмбарго, мне стало проще находить оправдание тому, что я больше не стараюсь в «Таймс», и направлять все свое внимание на то, что моя мать считала наибольшим из зол, — роман о баре, который я перестал называть «Пабликанские ночи». Мотив Аладдина не удался. Теперь роман носил название «Ночные мотыльки и шелковые трусики», или «Коктейли и глупости», или «Вот они обычные люди» — фраза из «Поминок по Финнегану» Джеймса Джойса. У меня была целая куча материала. Многие годы я наполнял коробки из-под обуви коктейльными салфетками, на которых записывал случайные фразы, обрывки диалогов, разговоры, подслушанные в баре, например, как брат Кольта, который подменял того за стойкой, закричал на клиента: «Не смейся надо мной! Не смейся надо мной, дружище. Моя мама надо мной смеялась, и я ее прооперировал, хоть ей и не нужна была операция».
Каждый вечер я слышал хотя бы одну строчку, которая казалась идеальной для начала или завершения главы. «Чувства меня не переполняют», — говорил мужчина своей девушке. «Да, — сказала та сухо, — потому что тебя переполняет алкоголь».
«Ну, так что, ты ее трахнул?» — спросил этого мужчину дядя Чарли. «Да ты что, Гусь, — сказал мужчина. — Если честно — это она меня затрахала».
Однажды я слышал, как две женщины обсуждают своих парней. «Он сказал мне, что я представляю собой тройную угрозу», — сказала первая. «Что это значит?» — спросила вторая. «Это какой-то спортивный термин, — объяснила первая. — Он объяснил, что я очень умная и у меня замечательные груди». Вторая женщина посчитала на пальцах и громко расхохоталась.
После того как я прекратил стараться в «Таймс», я начал придерживаться строгого режима, откладывая мой ежевечерний поход в «Пабликаны», прежде чем не посвящу хотя бы один час работе над романом про «Пабликаны». Однако мои попытки были изначально обречены на провал — я не понимал до конца, почему мне хочется писать про «Пабликаны», почему я люблю «Пабликаны». Я боялся понять это, поэтому все, что я делал, в основном сводилось к перестановке слов — упражнению, сходному в своей бессмысленности с «ворди-горди».
Когда бессмысленность становилась очевидной, я сидел и смотрел на стену над столом, куда повесил каталожные карточки с любимыми отрывками из Чивера, Хемингуэя и Фицджеральда. Я стал злиться на Фицджеральда. Мало того что он представлял собой недостижимый пример совершенства и написал великий американский роман, так еще и местом действия выбрал именно мой родной город. Я думал о своих любимых романах — «Великом Гэтсби», «Дэвиде Копперфилде», «Приключениях Гекльберри Финна», «Над пропастью во ржи», — и их великолепие вводило меня в оцепенение. Я не мог понять, что в них общего, что прежде всего привлекает меня в них: каждый герой-мужчина, от лица которого ведется повествование, на первых нескольких страницах упоминает своего отца. В «Гэтсби» это первое предложение. Именно с этого запутавшийся в жизни герой начинает свой рассказ, и с этого стоило начать и мне.