городе, тем паче что никаких деревень, даже разрушенных, до самого горизонта заметно не было. Так или иначе, он шагал нам навстречу, почти совсем голый, коричневый от грязи и загара, и на шее у него моталась ржавая цепь, на которой висели, позвякивая, несколько амбарных замков. Шагал и бормотал что- то невнятное. Я не был уверен, что он вообще нас замечает. Однако, почти уже поравнявшись с нами, он вдруг остановился и выпучил на Верного безумные глаза, вытягивая палец с черным обломанным ногтем.
– Конь вороной, – сказал он неожиданно отчетливо. – И на нем всадник, имеющий меру в руке своей.
Я усмехнулся. В руке у меня в тот момент были только поводья, да и на коне нас ехало двое. Все же меня удивило, откуда в этом, фактически животном, мозгу могла взяться подобная цитата. Бездумно повторяет услышанное на сельской проповеди? Я повнимательней пригляделся к тем немногочисленным лохмотьям, которыми он все же прикрывал свою наготу. От них нестерпимо воняло фекалиями, и определить их происхождение едва ли уже было возможно – но, пожалуй, они вполне могли оказаться и остатками монашеской рясы. Такое бывает. Сперва человека сводят с ума чудовищным монастырским режимом – кормежка впроголодь, хронический недосып, ежедневное многочасовое твержение молитв и монотонный физический труд – а потом объявляют 'одержимым бесами' и прогоняют прочь. Если, конечно, вообще не отправляют на костер в качестве лечения от одержимости… Пока мы ехали мимо, он все торчал на месте, поворачиваясь следом за нами и указывая на меня пальцем.
– Интересно, он на каждую черную лошадь так реагирует? – произнесла Эвьет.
– Кто его знает, – пожал плечами я. – В следующий раз он может так прореагировать на огородное пугало. Или вообще на нечто, видимое только ему. Его мозг разрушен, и поведение слабопредсказуемо.
– Таких людей нельзя вылечить?
– Насколько я понимаю – нет. Иногда помрачение рассудка исцелимо, но не в таких тяжелых случаях. Единственное, что может для них сделать врач – это убить из сострадания.
– Что ж ты его не убил? – усмехнулась Эвелина.
– Вероятно, потому, что не испытываю сострадания к убогим.
– Они в нем, похоже, и не нуждаются, – заметила Эвьет. – Мне показалось, он вполне доволен собой. Он же просто не в состоянии осознать собственное убожество.
– Вот-вот. Нет на свете счастья более прочного, полного и безмятежного, чем то, которое испытывает пускающий слюни идиот. Людям, считающим счастье своей целью, следовало бы почаще вспоминать об этом.
– Значит, ты не считаешь счастье своей целью?
– Нет, конечно. Что может быть глупее, чем тратить кучу усилий, дабы достигнуть состояния, в котором идиот пребывает от рождения?
– Церковники ведь тоже говорят нечто подобное?
– Отнюдь нет! – горячо возразил я. – Церковная аскеза не имеет с этим ничего общего. Монахи остаются в рамках все той же системы ценностей, нанизанной на ось 'счастье – несчастье', или, проще говоря, 'удовольствие – неудовольствие'. И стремятся к наслаждению ничуть не меньше, а то и больше, чем самый распоследний кутила. Просто они рассчитывают, отказываясь от земных утех, купить себе тем самым вечное блаженство в раю. И чем суровей они будут истязать себя здесь, тем лучше, по их мнению, им будет там. Тоже, кстати, забавная человеческая глупость – представление о том, что, дабы получить что-то хорошее, надо непременно испытать что-то плохое. Страдать и жертвовать. А если кто-то достигает блага без страдания и жертв, то он хуже мошенника. Хотя это ровным счетом ниоткуда не следует…
– Кажется, я понимаю, откуда взялось такое представление, – перебила Эвьет. – Из обычной торговли. Чем ценнее то, что ты хочешь получить, тем больше ты должен отдать взамен.
– Да, но даже в торговле то, что ты отдаешь, совсем не обязательно обладает ценностью для тебя. Важно, чтобы оно было нужно твоему контрагенту, а тебе оно может быть даже обременительно… Но главное, мир – не меняльная лавка, а жизненные блага – не товары, измеряемые в штуках, фунтах и пинтах. Кому и сколько надо платить за талант, за достижения собственного ума, да даже и просто за счастливую случайность? Если люди считают, что контрагентом в данном случае является бог, а платить ему следует страданием, то получается, что человеческие страдания являются ценным для бога товаром. Интересное представление о всеблагом и всемилостивом, не так ли?
– Я и сама никогда не могла понять, как можно одновременно верить в божественное милосердие и в вечные муки, – согласилась Эвелина. – Если бы я была всемогущей, я бы употребила свою власть не на то, чтобы вечно пытать Лангедарга, а на то, чтобы он исправился, не стал развязывать войну и не погубил мою семью. Богу ведь ничего не стоило позаботиться об этом заранее, до того, как стало поздно.
– Тебе когда-нибудь говорили, что ты очень умная девочка? – улыбнулся я.
– Да, – серьезно ответила Эвьет. – Папа говорил. И Эрик тоже. А мама чаще говорила, какая я красивая. Когда я совсем маленькая была, мне это нравилось, а потом перестало. В красоте ведь нет никакой заслуги. Женевьева вон тоже красивая была, а толку? Как будто я зверушка какая – 'ути-пути, смотрите, какая симпатичненькая! А какие глазки, а какой носик, а какая шерстка!' Дольф, если когда-нибудь захочешь сказать мне что-нибудь приятное, пожалуйста, не говори, что я красивая!
– Хорошо, не буду! – рассмеялся я. – Лучше присоединюсь к тому, что говорили твой отец и Эрик. И не потому, что хочу сказать тебе приятное – хотя я не против – а потому, что это так и есть. Так вот, к вопросу об уме, счастье и монахах. Они, как мы выяснили, стремятся к несчастью – и добро бы еще только к собственному – в надежде тем обеспечить себе загробное счастье. Я же вообще не нахожусь на этой оси. Я не стремлюсь ни к счастью, ни от него – оно просто не является для меня самостоятельной ценностью. Помнишь, я говорил, что тело – не более чем инструмент разума? Интересы инструмента не могут быть целью для его хозяина.
– А причем тут тело? Счастье – это же состояние души.
– Что такое душа? Ни одному медику, рассекавшему трупы и оперировавшему живых людей, никаких следов чего-то подобного обнаружить не удалось. Зато я с ходу могу назвать тебе десяток трав, грибов и ягод, экстракты которых способны вызвать радость и беспричинный смех или, напротив, уныние и сонливость, или все сметающую ярость – слышала о берсеркерах? – или вообще превратить человека в раба, страстно мечтающего лишь об одном – очередной порции того же эликсира. Да взять даже обыкновенное вино… Мы пока не знаем, как именно возникают чувства, но ясно, что ничего возвышенного в них нет – раз уж они столь зависимы от химических субстанций, основа у них вполне телесная.
– А у разума?
– Скорее всего, тоже… Мой учитель говорил, что мозг вырабатывает мысль, как печень вырабатывает желчь. И все же разум – это нечто большее, чем его материальная основа. Это то, что делает нас – нами. Можно лишиться любой из конечностей, любого из чувств – и остаться собой. Пусть даже измениться, но не исчезнуть. Но где нет разума, нет и личности. Чувства есть и у животных, и у идиотов. Разум – это единственное, что по-настоящему отличает нас от них.
– Не всех! – фыркнула Эвьет.
– Это точно, – печально согласился я. – В словах говорящего ворона больше смысла, чем у иного человека…
– И что же – разуму не нужно счастье?
– Именно. Он просто не испытывает в нем потребности – как, конечно же, и в несчастии.
– А в чем испытывает?
– Я думаю, ты и сама можешь ответить на этот вопрос.
– В знании? – не обманула моих ожиданий Эвьет.
– Разумеется, а еще?
– А еще в свободе! Меня всегда возмущало, когда говорят 'грешно об этом думать'. Никто не может запрещать мне думать!
– Именно так, Эвьет! Ты прямо почти цитируешь моего учителя. Он говорил, что нет права более незыблемого, чем право думать, и нет преступления худшего, чем покушение на это право.
– Ну… – засомневалась Эвелина, – если сравнивать с убийством невинных…
– Так убивающий человека убивает и его мысль. Хотя по мне уж лучше честно убить, чем ментально искалечить, превратить в куклу, послушно исполняющую заведенные ритуалы и не смеющую в них