— Конечно!
Парк Монсо, на зеленых лужайках которого стояли памятники Мопассану, Шопену и Гуно, съемочная группа оккупировала всего на два дня. «Со мной трудились отличные актеры, и я была очень довольна работой, — вспоминала затем Марина. — Хотя роль у меня небольшая — переводчицы Жюля Верна, будущей известной украинской писательницы Марко Вовчок…»
Но накануне Марина, лукаво улыбаясь, напомнила Говорухину: «Слава, а ведь за тобой должок. Ты помнишь, как Володя тебя шантажировал и заставлял снимать меня в „Месте встречи“?»
— Еше бы! Да вы же мне тогда чуть весь фильм под откос не пустили!
— Так вот, дорогой мой режиссер, я всегда была хорошей ученицей и усвоила Володины уроки. Ты же меня тогда не снял, верно? Значит, теперь ты, Славочка, должен снять моего сына Пьера (помнишь Петьку?) в этих своих «Детях капитана…».
— Эми-Гранта, — обычно сверхсерьезный Станислав Сергеевич выдал роскошный каламбур. — Эми- Гранта… Ладно, договорились. Придумаем что-нибудь, шантажистка.
Пусть так. И она, и Говорухин прекрасно понимали, что «парижский эпизод» был нужен картине больше для антуража, придания сериалу дополнительной «достоверности». Зато общение с давним другом лишний раз всколыхнуло память Марины и подарило новые строки в еще не дописанную книгу.
Из клиники Леон вернулся поздно, мрачный, измученный и молчаливый. Наскоро перекусил, потом принялся шелестеть газетами.
— Как там Андрей? — спросила Марина.
— Смотря с кем сравнивать, — уклончиво ответил Шварценберг. — В общем, не так уж плохо. Но много, слишком много думает о смерти… Сегодня он мне сказал: «По-моему, смерти вообще не существует. Существует какой-то акт, мучительный, страдальческий… Я думаю лишь о физических страдания, а не о смерти как таковой. Мне приснилось, что я умер, и это было похоже на правду. Я чувствовал такое освобождение, такую легкость невероятную, что, может быть, именно ощущение легкости и свободы и дало мне ощущение, что я умер, то есть освободился от всех связей с этим миром. Пожалуй, существует только страдание и боль, а человек просто путает смерть и страдание…» Вот такой у нас с ним состоялся разговор, вернее, я слушал его монолог.
— Знаешь, Андрей же мистик, — задумчиво сказала Марина. — Он мне как-то цитировал Хаксли: «Мистика — это отверстия, сквозь которые капельки знания о реальности просачиваются в нашу человеческую вселенную невежества и иллюзий. Мир, абсолютно лишенный мистики, был бы абсолютно слепым и безумным миром…» Как ты думаешь (только откровенно), его надолго еще хватит?
— Не знаю. Честное слово, не знаю. Очень много непонятного, откуда вдруг возникают у него какие- то фантомные боли…
Проблемы начались в Берлине, куда знаменитого советского кинорежиссера Андрея Тарковского пригласила немецкая академия. Поначалу мучивший его кашель Андрей списывал на погоду, потом недобрым словом поминал туберкулез, которым переболел в детстве, и все отмахивался: пройдет, не обращайте внимания.
— А осенью мы уехали во Флоренцию, где Андрей начал работать над монтажом «Жертвоприношения», — рассказывала Лариса, жена Тарковского. — Там у него постоянно держалась небольшая температура, знаешь, как при затяжной простуде? Вот это уже его начало беспокоить. Но о причинах этой болячки мы еще не догадывались…
Лариса заплакала. Марина осторожно пододвинула к ней поближе чашечку зеленого чая: «Выпей. Успокойся…»
— Ну вот, — продолжила Лариса, — и мы приехали в Париж, поселились на квартире у Кшиштофа Занусси. Ты, наверное, его знаешь, ну из «Солидарности», по-моему… А сейчас он здесь «Парадигму» с немцами снимает… В общем, обратились в клинику. Андрей прошел все тесты, анализы, сканеры всякие. Окончательный диагноз: рак. Без вариантов. Нам сказали, что здесь, у вас, лучшие онкологи.
— Верно, — подтвердила Марина. — Завтра мы вместе поедем к Леону, в его больницу. Сегодня вечером он как раз возвращается из Нормандии. Он правда лучший. Леон все сделает, чтобы вытащить Андрея, поверь мне. Будем надеяться на лучшее.
— Марин… — замялась Лариса. — Понимаешь…
— Конечно. Я лучше тебя знаю, сколько стоит онколечение.
— У нас сейчас довольно стесненное материальное положение. Деньги за «Жертвоприношение» еще не получены, медицинской страховки у Андрея нет.
— Не беспокойся, я выписываю чек на 16 тысяч — за обследование на сканере. Потом вот еще на двадцать — за первый курс «химии» плюс текущие расходы. Эти деньги — на препараты и всякие обследования. Но Леон будет лечить Андрея совершенно бесплатно, не сомневайся.
Когда стало известно о болезни Тарковского, русские эмигранты тут же загомонили, принялись, как водится, демонстрировать свою крайнюю обеспокоенность и тревогу, бестолково перезваниваться друг с другом: «Ну надо же что-то делать! Надо что-то предпринимать!.. Я вот слышал…»
«Из Вашингтона, — рассказывал Анатолий Гладилин, — в панике звонит Аксенов: „У Андрея Тарковского рак. Он в крайне тяжелом состоянии. Свяжись с Мариной Влади, пусть она скажет своему профессору Шварценбергу, чтобы он положил Тарковского к себе в клинику“. Звонит Жора Владимов из Германии: „У тебя же с Мариной были особые отношения — уговори ее помочь Тарковскому“. Звонили из Швеции, Израиля и Нью-Йорка: „Вся надежда на лучшего онколога мира, профессора Шварценберга. Найди Марину!“».
Несколько дней подряд телефон Марины тупо отзывался длинными гудками. Наконец поздно вечером ответили: «Марина в отъезде. Если что-то срочное, могу ей передать». Я представился, сказал, что говорю от имени всей русской эмиграции, изложил просьбу к Марине похлопотать о великом режиссере. На другом конце провода терпеливо выслушали мою не очень складную французскую тираду, и низкий мужской голос произнес: «Я — профессор Леон Шварценберг. Мсье Тарковский находится у меня в госпитале. Делаем все возможное».
Вчерашние московские знакомые, видимо, просто забыли жизненный принцип Марины: «Я не мечтаю — я делаю».
После первого курса радио— и химиотерапии состояние режиссера заметно улучшилось, и 11 июля 1986 года он смог покинуть клинику. Марина поселила Тарковских у себя. Андрей даже смог продолжать работу над монтажом. А Марина кормила его домашними биточками, которые он очень любил.
Как-то между делом он сам затеял этот разговор.
— Марина, знаешь, я в последнее время почему-то часто вспоминаю «Зеркало» и ощущаю некую неловкость перед тобой.
— Да ну что ты, Андрей! Какая неловкость? Самая обычная история, это работа… Ты — режиссер, я — актриса. Ту роль ты видел иначе. Все нормально.
— И все же я хотел бы объяснить…
— Да ты же нам с Володей еще тогда, десять лет назад, все сказал.
— Ну, чтобы не оставалось никаких недоговоренностей. Я на роль матери пробовал, кроме тебя, еще трех актрис: Риту Терехову, Люду Чурсину и Ларису Малеванную, эту ты, наверное, не знаешь. И понимаешь, я все время был в сомнениях, на ком остановиться. Показал худсовету пробы. Затеяли обсуждение. Тогда лучше всех, по-моему, Саша Алов сказал. Он был в восторге от каждой из вас. О тебе говорил: «Марина Влади больше поведет на мягкость, на лиричность… Если Тарковскому нужно, чтобы мать — „на скаку коня остановит“, — то это Чурсина. А если „В горящую избу войдет“ — то Терехова. А если брать по принципу „есть женщины в русских селеньях“ — то Влади…»
Марина засмеялась: «Да я бы его расцеловала за такие слова!» А потом тоже кое-что вспомнила: «А я твоего „Рублева“ смогла посмотреть только во Франции. В Москве, когда я просила устроить мне просмотр, все как-то мялись. Толком никто не мог мне объяснить, почему его нельзя посмотреть мне, французской актрисе, члену компартии, члену президиума общества „Франция — СССР“. Самые высокие руководители вашего Госкино обещали, но каждый раз откладывали, переносили, пока наконец не отказали вовсе… Вот только в Париже „Рублева“ и увидела…»
— Ха-ха, — выдавил из себя Андрей.