фамилиями, которые нужно было выменивать, чтобы тебя держали за интеллигентного человека.
Было еще немало фарфора и хрусталя, и чего-то вроде фарфора и хрусталя, всех этих баночек, вазочек, плошечек, скляночек, что произрастали из прошлой тетиной жизни.
Был еще запах старого комода, комода, наполненного прелестными маленькими вещами. Запах еще был, а комода уже не было.
С коллегами он общался редко. Чаще разговор начинали они, обращаясь к нему и называя его просто Мангушевым, к чему он привык и часто ловил себя на том, что на работе он иногда даже не может как бы вспомнить своего имени.
Его собственное имя вертелось, терлось, поламывало мякину языка согласными, а он с удивлением и даже с каким-то весельем следил за тем, как оно вертится, поламывает и – поди ж ты – не произносится.
Он ловил себя на том, что он помнит имена всех своих кукол, помнит их писклявые интонации, реплики, биографии, помнит до того, что иногда, как мы уже говорили, ощущает себя тоже куклой, в полой трубчатой шейке и в ручках которой чувствуются крепкие пальцы кукловода. Особенно когда поламывает спину.
– Слушай, Мангушев! – обращались к нему, и из открытых ртов коллег обычно вытекало длинное, тягучее, телевизионно-политическое сусло, которое вязко неторопливо втекало ему в уши и отягощало.
Дома тетя называла его Анатолием и сразу же начинала ему чирикать об очередях, о яйцах, о ценах, а он слушал ее, почти всегда снисходительно, иногда говорил «Да-да-да», – отмечая про себя, как тетя ужасно трогательна, как он ее любит и как ему жаль, что она постарела.
Тетя была маленькая, словно мышка. Даже в теплые вечера куталась в плед и часто болела. Во время болезни она здорово его донимала своими капризами. Как-то она вызвала его прямо с репетиции. Когда он вошел, запыхавшись, она стояла у окна.
– Анатолий! – сказала она дрожащим голосом, указывая пальцем за оконное стекло. – Я ослепла. Я там ничего не вижу. Даже бельевой веревки.
– Тетя! – воскликнул он в отчаянии. – И я там ничего не вижу! Вы же сами еще неделю назад велели мне затянуть окно со стороны улицы полиэтиленом, чтоб не дуло. Вот я и затянул.
Он говорил это быстро и шумно, а смутившаяся, растерянная тетя стояла рядом, готовая расплакаться, и быстро-быстро моргала, а потом, когда он в раздражении принялся бесцельно бродить из своей комнаты в кухню, она тихонько заскользила за ним и останавливалась, когда он останавливался, и виновато вздыхала, – наконец, во время очередной остановки она чуть-чуть прошелестела, указывая на стул.
– Можно я здесь сяду? – чем повергла его в совершеннейшее отчаянье.
– Боже мой, тетя! – воскликнул он, и она еще два дня чувствовала себя виноватой и не чирикала, и он тоже чувствовал себя виноватым и не решался ей об этом сказать, а потом он как-то обнял ее в коридоре, и она прижалась к нему, уткнулась в грудь и тихонечко бессильно захныкала.
Мангушев часто вспоминал эту сцену и при этом почти всегда думал одно и то же о том, что быт, со всеми этими буфетами, полками, цветами, потолками – полами, перебоями в воде и вообще перебоями, пожалуй, более всего паук – крупный, жадный, который забирается своим отвратительным хоботком в плоть и кровь и пускает там едкие слюни, а потом высасывает человека, и человек повисает, как сухая муха в углу, и все эти шкафы – сгрудятся, сойдутся потом, и встанут рядом с хладеющей постелью умирающего, завладевая его уже помутневшим взором. О ужас!
От ужаса ему хотелось на природу. Вместе с нудизмом.
Сегодня понедельник – театральный выходной и всеобщий рабочий, и сегодня акт нудизма должен был быть впервые перенесен на территорию городского пляжа, где Мангушев заранее присмотрел укромное местечко. Он сегодня даже облачится не в брюки, а в шорты, что само по себе в его родном городе уже являлось некоторым вызовом. Ношение этого предмета туалета допускалось, конечно, и с дубьем на тебя никто не пошел бы, разве что в спину побабулькивали бы бабули. Допускалось конечно, ношение, но только в определенное время дня – в самое пекло, но часа на три, на четыре. Попробуй, одень шорты вечером, и все уставятся тебе прямо… вперятся, вылупятся, вытаращатся, выкатятся и истычут тебе все ноги взглядами, словно оперенными стрелами. Попробуй, походи в шортах в родном городе, пернатый.
Но Мангушев решился, если так про него можно сказать. Шорты были белые с голубой каемочкой и топорщились на манер юбочки так, что ноги из-под них – самые бледные, тонкие и волосатые – должны были выглядеть, как ему думалось, стройными.
К шортам предполагались белые носки, полукеды и бобочка. А ветерок – ах, как это хорошо – который холодит ноги, оборачивая их нежной своей вуалью, а мелкие вихорьки запутываются в волосках и играют ими, поигрывают, а волоски потом позолотит солнце и сделаются они лениво упругими, а ноги загорят и не так будут раздражать. Ведь бледные ноги раздражали и именно своей телесной интимностью (или интимной телесностью?), а загорелые не раздражают. Нет интима бледно-спирохетного, как говорит завлит.
Мангушев оделся и, что совершенно естественно, не мог пройти мимо зеркала, внимательно в него не посмотревшись. Из зеркала на него глядел истощенный белый лебедь. С ногами, которые мы уже описывали, с руками – выщипанными крыльями—и, более всего, с носом. Нос был птичий. И нос, и шея с колючим кадыком и глаза – встревоженные двойняшки, и челка, скрывающая молодые залысины – все спрашивало у Мангушева из зеркала: ну что, юноша, пошли?
– Пошли! – сказал юноше в зеркале Мангушев, взял сетку с подстилкой, полотенцем, пляжной едой и вышел.
Ох уж эта пляжная еда! Выходит наш человек часа на три к реке или морю и волочет за собой четыре килограмма абрикосов, яблок, помидоров, огурцов, яиц, сваренных вкрутую, хлеба, кваса, чая (в термосе), пива в трехлитровой банке, бутербродов с маслом – сыром – колбасой, а то и арбуз прихватит, то есть столько всего, что где-нибудь в распускающей свои крылья Латинской Америке этого хватило бы на неделю.
Мангушев не взял с собой яиц и хлеба. Занимающиеся нудизмом бережно не смешивают животные белки с углеводами. Он взял с собой несколько яблок, абрикос, пакетик с крыжовником. В крыжовнике ведь так много очень важной для организма янтарной кислоты. Это единственный фрукт, где есть такое количество янтарной кислоты.
Мангушев вышел на крыльцо и немедленно попал на бабу Граню – она сидела на лавочке. На какую-то долю секунды ему стало не по себе – баба Граня известная сплетница-охотница, и шорты для нее пища на целую неделю, – но потом великое отчаяние овладело душой его и от отчаяния он выпалил:
– Здравствуйте, баб Граня! – и сейчас же представил себе, что при виде белых шортов баба Граня проглотит болт.
Баба Граня, увидев его, проглотила не болт, нет, не болт, она проглотила саблю командарма Буденного, причем рукоятка этой сабли торчала у бабы Грани изо рта и на солнце влажно поблескивала.
А потом была победа Мангушева и победа заключалась в том, что он не опустился до объяснений, отстаивая свои права на длину брюк. Он просто прошествовал мимо и в прекраснейшем расположении духа, миновав бабу Граню, ставшую ножнами для сабли командарма, вступил в родной город.
Этот родной город Мангушева, сползающий улицами-ручейками в великую русскую реку, имеющий в самом сердце своем знаменитые овраги, превращенные менее чем за столетие в отхожее место, облепленное домиками, город дикий, полу-восточный, шлялся в это время дня в тренировочных штанах, в каких-то невообразимых, немыслимых сандалиях на босую ногу. Так и ждешь, когда же он утомится и лениво присядет на корточки в пыль у дороги, ожидая автобуса, такого же пыльного и жаркого, идущего не по часам, а как придется, берущего за подъем на гору по двадцать копеек с человека:
– О город куркулистый, прижимистый крепенький с окнами-ставенками, заборами выше головы – глухими, доска в доску – с хозяйственным собачьим хрипом, – запел фольклорно Мангушев, – а дома- домишки, притулившиеся друг к другу братаны, напоминают то жмурящегося на солнце кота, то стайку несушек, которых поманили – «цыпка-цыпка» – и они примчались со всех ног, сгрудились в изумлении, а им ничего не дали и присели они, оторопев от обмана, в пыли на мозолистые лапы… – в конце фразы он почти плакал…
«И не спасет этот город от вечного недоумения ни купеческая основательность, ни немецкая холодность