его подметенного строгого центра, ни столичная прямолинейность двух проспектов, ни растекающаяся жирность окраин», – уже спокойно рассуждал про себя Мангушев. Он делал это, как ему казалось, безо всякого напряжения, на ходу. Само движение, казалось, помогало ему вершить сей процесс. И еще казалось, но уже не ему, что голова его при движении становилась достаточно проницаемой для атмосферных потоков, и из-за этого ее свойства, встречные потоки постоянно вымывают из головы некоторое количество ее собственной мути, и продолжается то вымывание до какого-то вполне определенного предела, а потом голова заканчивает наконец работать в режиме сита и тогда за счет сил адгезии его чуть влажный проветренный мозг, каждой долей своей, каждым своим мускулистым выступом сорбирует на себя по дороге все, чем напичкан эфир, как, например, влажная губка пыль, а затем все это выдается им за собственные рассуждения образец которого теперь перед вами:
«И люди здесь тоже с недоумением, природно-первобытным. Они сталкиваются друг с другом, говорят- ходят-дышат, рождаются, умирают, бьют друг друга. Бьют и недоумевают.
И еще им нужен испуг. Он им так же необходим, как и недоумение, чтоб обзавестись разностью потенциалов, чтоб получилась э. д. с. для таких маленьких-премаленьких механизмов – автоматиков – которых так много у них внутри.
И игры у них такие же. С обязательным испугом», – подумалось ему сумбурным потоком, быстро и колко, как будто вытащили ершик из молочной бутылки, а подумалось-то ему это, глядя на старушку, что сидела на лавочке и играла с младенцем. «Ух!» – пугала она младенца «Ух!» – пугал ее он и оба были довольны.
– Город родимый!.. – чуть слышно простонал Мангушев.
«Кажется, что здешние люди, – продолжал чуть постанывать про себя, но уже тише Мангушев, – все время силятся что-то перед собой разглядеть, и мнится порой, что люди эти вроде и не родились еще вовсе, а сидят они в утробе и ждут своего часа, в полной уверенности, что он придет, наступит, пребывая при этом в сизом слизистом предродовом сумраке», – проговорив эту тираду, он икнул от умственной натуги и все-таки продолжил – «И смотрят они на этот мир, как порой дети смотрят сквозь воздушным шарик: прилипнув лбом, губами, носом, а потом эти взрослые дети втягивают в себя воздух и оболочка шарика лезет им в рот, и на месте рта вдруг обнаруживается обтянутая искусственной плеврой ужасная дырка».
Мангушев остановился, пораженный силой своего эпического воображения, но как только воздействие этой силы, поразившей его, несколько ослабло, он сразу же продолжил свои измышления:
«В каждом из этих людей есть хотя бы одна человеческая черта, – поди ж ты! – но цельного, целокупного (о!) человека из них не собрать, не сложить, даже если ради этого их пришлось бы всех свести на площади. Есть имена, фамилии, номера телефонов, формы носа, наконец. Но друг с другом эти люди не сосуществуют. Вот так-то!»
Он остался доволен и собственной метафоричностью и собой как носителем этой метафоричности и длительным внутренним монологом, только что в нем прозвучавшим, не важно произнес ли он его в действительности или не произнес. И если произнес, то случилось ли это полностью, или только частично. Очень возможно, что какие-то слова заменялись у него некоторым внутренним «та-та-та», «ти-ти-ти», но стоит заметить, что в душе его после этого тихого тарахтенья все-таки установилось состояние некоторой упорядоченной ясности, которая вполне могла сойти за состояние счастья, и в этом, именно в этом, сомневаться не приходится.
Не приходится сомневаться и в том, что все эти его измышления, внятные и невнятные, могли быть полностью отнесены и к самому Мангушеву.
Конечно, он принадлежал к ним – к этим соплеменникам, угрюмым, неулыбчивым, которым мерещится, что жизнь их начнется не сейчас, не сегодня, а скорее всего завтра. И страшный хаос не дикий, но одомашненный, тихий хаос проигранной жизни, от которого не уйти, не спрятаться, никуда не деться, уже овладел их душами, но, слава Богу, они о нем даже не подозревают.
Мангушев тоже не подозревал о хаосе. Не подозревал, скорее всего, в силу этого продолжал двигаться и на ходу наблюдать.
У хозяйственного магазина на выносных лотках шла активная распродажа гвоздей, и он задержался, чтоб это дело посмотреть. Гвозди – сотки и не сотки, всех мыслимых размеров, со шляпками большими и маленькими, мебельные, сапожные, шиферные – лежали расфасованные в аккуратненьких ящичках, словно корм для рыбок, словно мотыль или там сухие дафнии, и люди пикировали на гвозди и разбирали их с той быстротой и уязвившей Мангушева неразборчивостью, с какой разбирают новорожденных черепашат хищные птицы на островах Океании, а временами еще быстрее.
Здесь же рядом кооператив нищих, устрашающе харистых, разложивших свои ноги, существующие и несуществующие, с опрокинутыми кепками, с хорошо поставленным равнодушием караулил манну небесную.
На углу перед закрытыми дверьми гастрономического магазина на всякий случай стояла уже отупевшая очередь. Очередь полностью состояла из женщин неопределенного усталого возраста, и у всех на головах имелись белые платки, отчего они более всего походили на скорбных хохлаток, о которых хозяева забыли.
Очередь тлела на жаре, а над очередью плакаты с мрачноватой торжественностью призывали отдать жизнь за что-нибудь светлое.
В городе, как казалось Анатолию, вообще как бы много было разбросанной назидающей, поминальной символики в виде праворуких памятников, тыкающих пальцами, плакатов, призывов и лозунгов: смерть восхвалялась, смерть почиталась, ей отдавалось должное.
«И еще, мне кажется, в городе – торжественно помыслилось ему, – много символики героического прошлого». И еще ему помыслилось, что героическое прошлое, как-то незаметно и исподволь уничтожало настоящее, и, как-то так же незаметно, уничтожив все, одиноко устремлялось в будущее.
А еще кое-где в ларьках уже продавали школьную форму, и люди заранее покупали ее, и Мангушев, проходя мимо, увидев этот синий костюмчик, («форменку», – как подумал Анатолий) умилился и, умилившись, поймав на своем лице умильную улыбку, он стал последовательно умиляться дальше и за первыми милыми воспоминаниями последовали следующие, куда более милые, и сами собой в голове его возникли звонки, топот ног, визг перемен, беготня и остывание коридоров перед входом учителя с указкой и журналом, предметом страшно строгим и уважаемым, и умиление продолжалось, ширилось, множилось, нарастала его умиляющая сила, но в какой-то момент нарастания что-то сделалось с умилением, что-то застопорилось, будто натолкнулось оно на какую-то черточку, веточку, острый сучок и ему вспомнилось, как было жарко и неудобно в том еще не синем, как нынче, а сером костюмчике, в том мешковатом футлярчике, как воротничок тер шею и как он потел, как не расстегивалась в сортире деревянная ширинка, а вокруг курили верзилы со слюдяными глазами. Вспомнив все это, он перестал умиляться.
Школа – уже безо всякого умиления думалось ему, – это ведь такая маленькая канцелярия, детский наркомат, министерство, куда ходят маленькие бюрократы-пакостники в мундирчиках, где выдаются задания, где надо работать, а развлекаться стыдно, где ребенок превращается в скрепочку, в пенальчик, и это не игра, это всерьез, за это могут наказать. И вот уже появились в его уме формы наказания: классные собрания, педсоветы, запись в дневник, вызов в школу родителей – ужас, жуть – и все это висит над тобой каждый день, а какое желание возвеличиться, стать, например, старостой класса; и тут ему вспомнилось, что старосту не выбирали, его назначали и у него сразу же изменялась походка, голос; и еще ему вспомнилось, что утром у школьного крыльца случались натуральные военные парады: классы строились, потом заходили по очереди, и шли тихо – не школа, а мавзолей!
А сколько гробовой эстетики в одной только парте, сколько в ней заломленной, замогильной холодной красоты – крашенная, блестящая, ее нельзя покарябать, ее застилали газетами, и, если в ящичек парты не влезает портфель, то ставить его рядом с партой на пол нельзя, не разрешается, не положено – всё проблемы, всё запреты; а сан-пост, который проверяет у входящих чистоту рук, а дежурные, звеньевые; а неположенные перышки, которые отличаются от тех, положенных – какой-то звездочкой – и учительница приходит от тех, неположенных, в ужас; а перочистки, закладки, резинки, мешочки для чернильницы, которые висят у портфеля сбоку грязной дохлятиной – целый космос для ребенка – и портфель, – огромный, со множеством отделений, в который можно разобрав уложить самого себя, собраться в миг и отлететь