думаю, — уйти ли мне, не уйти ли отсюда, но уж вам, сукиным сынам, будет праздник!» Гляжу, и люди мои тут в толпе толкутся, притопывают, рукавицами хлопают, греются. А уговор у нас заранее такой: друг к другу не подходить, не разговаривать. За мной следить: что я, то и они.
А двор сияет. Прожекторы светят. Светло, как днём. На всём ледок намёрз, всё искрится, сверкает, переливается, ну, верно, точно всё для праздника убралось. Из дома, где приезжие из Берлина да их начальство гуляют, голоса слышатся, смех, по всему видать, там уже тёпленькие сидят. Что же, нам лучше!
Ну, а мы стоим, в руки дуем, ждём. И вдруг дверь открылась, и из неё выходят этот самый Олексий Кущевой да немецкий рудничный шеф Иоганн Эберт, ну, и с ними этот самый доктор Срам. Немцы-то пьяненькие, руками размахивают, улыбаются, кричат на весь двор. И всё куда-то Кущевого посылают. Шеф рудника приказывает ему по-русски: дескать, спустись под землю, всё подготовь, а как подготовишь — сигналь. Ушёл Кушевой. Немцы опять в контору. А мы, значит, меж собой переглянулись: вот, дескать, в какой почёт к немцу влез, как своему верят. И опять взяла меня досада. Вот по немцам-то мы сейчас вдарим, а он под землёй от кары отсидится. И так мне стало тошно, что позабыл я даже, что живу, может быть, последний час мой.
Однако всё по-другому получилось, чем мы думали. А как получилось, слушайте дальше. Ждём мы, когда появятся берлинские гости, и вдруг — барабан, и идут их солдаты, да не те голодранцы старших возрастов, что на руднике тут околачивались, а здоровые, один к одному, морды ражие, одеты справно, должно быть, тоже с поездом приехали. Охрана. Подошли к конторе, выстроились, потом в цепь разбежались, автоматы сняли и ну толпу отжимать. То ли что учуяли немцы недоброе, то ли пуганые уже, только отжали нас от двери шагов на сто, встали цепью и не пускают. Ах, мать честная! Погорело наше дело. Разве нашу банку на такое расстояние метнёшь? И опять меня зло взяло — непременно этот Кущевой кому-то шепнул: дескать, берегитесь. Стою я, себя ругмя ругаю, что пожалели мы их фотографов и не вдарили утром. Пустят, думаю, рудник, стыд-то мне какой! Подпольщик!
А тут, как нарочно, показались из двери их начальники, ражие, толстомясые, все в форме, должно быть, больших чинов. Около копра ходят, ну, точно нас дразнят, фотографы их щёлкают, киношники крутят, а они рисуются: вот мы какие важные! Самая пора сейчас к ним туда бомбочку хорошую бросить. А разве докинешь! Ох, и пережил я тогда! Да и ребята мои измаялись. Про осторожность всякую забыли, подходят: «Что ж ты? Когда ж?» И верно, столько пережили — впустую. Ну, я успокаиваю их. Всё равно наших рук не минуют. В вагон-то мимо нас пойдут…
А тут самый их главный немец, министр, в длинной шинели с бобровым воротником, в высокой такой фуражке, толстый, важный, к щитку подошёл, рукой за рубильник взялся, вот-вот включит — и пошла клеть с вагончиком, с нашей, можно сказать, кровной криворожской рудой на-гора. Ну, вот слушайте: только он за рубильник взялся, как что-то ахнет, как рванёт! Аж земля под ногами ходуном заходила, и посыпались мы все на снег, как кегли. И думаю я: что это? Бомба? Да разве бомбой так землю встряхнёшь? Землетрясение? Его у нас сроду не бывало. А тут ещё — рых-рых! Электричество погасло. Что-то падает, крик!.. Вскочил я и при луне вижу: копёр набок похилился — как стоит только? Здание конторы — пополам. И вижу я: немцы-то, немцы-то! Солдаты, врать не буду, те ничего, не растерялись, с земли повскакали и ну автоматами толпу отжимать: цурюк, цурюк! А начальники-то их эти самые шинели завернули, дерут, как зайцы, через двор, да без остановки к поезду, а за ними фотографы да операторы и дуют, и дуют! А из копра-то уж дым валит, жёлтый, едкий и по запаху очень нам знакомый… В общем на следующий день рабочим было объявлено, что вследствие геологических сдвигов шахта осела и работы прекращаются. А уж какие там геологические сдвиги, когда я носом своим шахтёрским чуял, чем дым-то пахнул! Динамитом он пахнул, самым настоящим.
И вот сижу я, значит, опять на липке, сапог чей-то разваленный у меня меж ног, полон рот гвоздей, в руке молоток, сижу и думаю, и думаю, вспоминаю, сопоставляю. И вы знаете, что надумал: непременно это он, Олексий Кушевой, рудник-то взорвал. Больше некому. Немцы там перед этим самым своим рождеством каждый уголок вынюхали, и из наших никого, кроме него, в ту ночь под землёй быть не могло. А тут вспомнилось, и как он за пленных заступался, и как увольнительные рабочим давал, как красноармейкам пайчишко его жена таскала. Дальше — больше: стариков моих, бригадиров, подпольных, порасопрошал, те тоже затылки чешут: он взорвал, более некому… Стало быть, человек и с немцами не зря остался, и весь позор молча принял, и хаты лишился, и обиду от нас нёс, чтобы не дать нашу руду в немецкие руки. Однако неясно, почему же это он нам не открылся, хотя, по всему видать, о нас и знал… Ну, да это дело его, раз он один на такой подвиг пошёл!
Понял я всё это, и так мне горько стало, что горше полыни. Ну, да что тут руками махать, когда дело сделано! Отстучал я, куда надо, по рации об этой самой ночи под рождество и в ошибке своей признался, и о героической смерти рударя Кущевого Олексия доложил. Тут другие дела подошли, и, так как немцы от рудника этого отступились, меня для работы на другой участок подпольный обком перекинул, на сланцевую шахту, где немцы было сланец ковырять начали.
Ну, а вернулся я сюда уже с Красной Армией. Кое-кто из наших рудничных со мной пришли, с округи стали сходиться — кто по крестьянам от работы скрывался, с Урала наши подъехали. Начинаем работу. Электростанцию немецкую, что от взрыва того не сильно пострадала, пустили, подъёмку вычинили, копёр, что тогда в сторону повело, на место поставили, укрепили. Стали ствол сквозь обваленные породы проходить. Ну, а как первые-то работы схлынули и появилось время вокруг оглядеться, пришло мне, товарищи, в голову, — а я в ту пору уже в партбюро тут был избран, — что непременно надо нам на руднике памятник поставить тому самому рударю Кущевому Олексию, что погиб под обвалом смертью храбрых. Поставил вопрос на партбюро. Голоснули «за». Райком приветствует: хорошее дело. Хорошее потому: надо человека перед посёлком реабилитировать, ведь ни за что, ни про что в немецких прихвостнях слывёт. А второй момент религиозный: как взрыв-то тогда произошёл, старушня поселковая в один голос — дескать, это перст божий, не захотел бог в нечистые руки фашисту кровь земли нашей, руду-то, значит, отдавать, а поскольку это божий перст, пошла старушня в церковь, а за ними и молодые женщины потянулись. Вот и думаю я: «Зачем же дела героев наших в боговы руки отдавать? Уж пускай бог для старух сам старается, коли может!»
Хорошо. Нашли мы в Кривом Роге каменотёса-гранильщика. Сумму ему хорошую ассигновали: «Теши, — говорим, — из гранита обелиск нашему герою». Тот говорит: «Ладно, сделаю в лучшем виде». Хлопнули по рукам. И вот — хоть верьте, хоть нет — в этот самый день, как памятник-то мы заказали и вернулись из Кривого Рога, сижу я вечером в общежитии, и приходит ко мне один наш коммунист-проходчик. Сел тут на койку, за бока взялся, хохочет-катается. «У нас, — говорит, — на руднике ещё чудо!» — «Какое такое чудо?» — «А вот, — говорит, — весь посёлок болтает, будто видели покойника Кущевого, явился тот будто с того света, походил по своему пепелищу, грушки свои потрогал, обругал кого-то худым словом и ушёл». — «Нет, — говорю, — врёшь, хватит с меня мистики».
И только я это сказал, хвать — дверь настежь. Мать честная! В дверях — Кущевой. Ну, он и он, только усы почему-то длинные, русые, обтрёпанный весь, лохматый, и орден на этих его лохмотьях доподлинный сияет.
Ну, вижу, уж это не мистика, а явление вполне реальное.
«Здорово, — говорю, — садись, рассказывай, как там на том свете?»
А он говорит: «Как на том, не знаю, а на этом плохо. Хатку-то, — говорит, — ты мне спалил, половину грушек моих припёк. Где, — говорит, — и жить теперь, не знаю. Ты бы, — говорит, — вместо того, чем памятник мне заказывать, лучше бы угол какой отвёл, а то, — говорит, — не один я, а жена с девчонкой».
Обрадовался я.
«Значит, жив?» — говорю. «Значит, жив», — отвечает. «Где же ты, — говорю, — чёртушка, был, чего же ты, — говорю, — столько времени делал? Да и скажи на милость, как ты из взрыва вылез, ведь осел пласт-то?..»
Ну, закурили, и рассказал он, что и как. Оказывается, что он уже вовсе было уложился в эвакуацию уходить, хвать — весть: рудник-то не взорвался, целёхонький немцу достаётся. Тут ему и пришла мысль остаться, к немцам в доверие войти, а там подождать хорошего случая. В райком-то он об этой своей затее сообщить не успел — поздно уж было. А когда секретарь партбюро по дороге заходил, поосторожничал: народу с ним, вишь, много шло. Ну, и решил — на свой риск действовать. Тол-то он несколько месяцев по