особенно яркие и контрастные тени. – Папа страдает. Это истинное страдание. Ему нужно время, чтобы взять себя в руки.
– Ему нужен врач. Нельзя же потерять в перестрелке два пальца и не показаться врачу.
– Как мало ты знаешь, Ричард. Я слышала, что еще в пятьдесят четвертом году мой дядя случайно сунул руку в молотилку. Так ему оторвало всю кисть, а в округе не было тогда ни одного врача. Ему забинтовали руку, очень плотно забинтовали, а через несколько дней он был живой и веселый, и ничего ему не сделалось. Человек – он как сорняк, ему все нипочем. Это только в городах всякие хлюпики бегут к врачу, как только у них чуть-чуть потекло из носа.
– И долго он прожил после этого случая?
– Он умер через год от лихорадки. Но лихорадка была не от этого, она приключилась по другой причине.
– Рута Бет, я…
Дверь распахнулась от сильного удара; в кухню ворвался дождь. В этот же момент сверкнувшая молния, как в дешевом фильме, высветила на пороге фигуру Ламара с искаженным яростью лицом; волосы на его голове были спутаны в невообразимом беспорядке, в глазах горел огонь безумия. Мышцы напряжены и покрыты струйками дождевой воды. На груди проглядывали контуры незаконченного льва.
– Ричард! – скомандовал он. – Я хочу, чтобы ты проявил свой талант художника. Я хочу, чтобы ты нарисовал мне картину. Мальчик, рисуй ее так, словно от этого зависит твоя жизнь. Я должен увидеть эту картину, иначе я умру, Ричард.
Ричард вытянулся перед Ламаром:
– Я слушаю тебя, Ламар. Скажи, что ты хочешь. Я смогу нарисовать эту картину. Я нарисую ее так же, как рисовал для тебя льва. Только скажи мне, что надо, и я сделаю.
– Ричард, я хочу видеть, как счастлив на небесах малютка Оделл. Он восседает там по правую руку от Господа. Он играет с кошкой, нет, с маленьким котенком. Над головой у него сияние. По другую руку от Господа – Иисус Христос. Он очень доволен, что его лучший друг Оделл присоединился к нему на небе.
– Д-да, – произнес Ричард, думая, что такая картина будет слишком трудноисполнимой для него с его скромным талантом.
– Но это еще не все. Это только то, что будет на небесах. Это будет на верху картины. Здесь, на земле, Ричард, здесь на земле ты нарисуешь поганого Бада Пьюти, как он поджаривается на костре. Ты понимаешь, что я имею в виду? Его сжигают на костре. В адском пламени горит его бренная плоть. Он истошно кричит и молит о пощаде. Но нет ему никакой пощады. Ты понял меня?
– Да, я понял, Ламар. А ты? Ты будешь на этой картине?
– Да, мой мальчик. Я тот, кто поджег этот костер.Ричард рисовал, словно охваченный лихорадкой. Он понимал, что картина эта – сплошной абсурд, но в какой-то степени задание удовлетворяло его. Он надеялся вырасти в глазах Ламара и практически помочь ему. Хотя бы таким вот сумасшедшим способом.
Он пытался вспомнить подробности Сикстинской капеллы – он собирался рисовать извращенную пародию на нее: возвышенное и земное, награда и возмездие, двойственность всего сущего – классическая тема искусства Возрождения. Конечно, он не Микеланджело, но сомнительно, чтобы Ламар когда-нибудь слышал о Микеланджело, поэтому Ричард рассчитывал, и не без основания, что его плагиат останется незамеченным и не доставит ему какие-то неприятности. Вот как он представлял себе эту картину: Сикстинская капелла, персонажи которой – белые уголовники, лейтмотив картины – слепая ярость и воплощение преступной потребности подавлять чужую волю и причинять боль. В то же время картина должна нести на себе печать невинности. Это будет лунатический шедевр; такие полотна редки, но они существуют – это работы Селина или Малера, совершенно ужасного человека с вывернутыми мозгами; или фильмы Сэма Пекинпа, ненормального создателя ковбойских мультиков, а ведь многие считают его великим художником.
Ричардом владело необыкновенное чувство собственного раскрепощения. Его пальцы буквально летали над листом бумаги, рождая интересные линии, каждая из них порождала другую, и все вместе они сливались в беспорядок художественной свободы. Что бы Ламар ни сделал с Ричардом или Ричарду, как бы ни называть его действия, важно было одно: он сумел освободить Ричарда от внутренних оков. Его сейчас совершенно не волновало, насколько соответствует «канонам» то, что он создает, он не испытывал внутреннего сопротивления и нежелания работать, с него слетел налет ложной «премудрости». Его работа была чистым проявлением потока его ид – или ид Ламара.
Небеса на картине были представлены пурпурной вершиной горы, теряющейся в облаках. Наш всемилостивый Господь предстал в облике добродушного короля рокеров – папаши Кула, который небрежно развалился, как на Святом престоле, на седле своего «харли дэвидсона». Сильные черты его лица излучали справедливость и благость, у левой стопы восседал его единственный сын – Иисус по кличке Дорожный Капитан, затянутый в блестящую кожу, его удлиненное аскетическое лицо казалось еще длиннее оттого, что из-под платка свисал длинный конский хвост. На нем красовалась татуировка «ИИСУС – ЭТО ЛЮБОВЬ». Лицо его также выражало благоволение и всепрощение. Здесь же находился малютка Оделл. Ричард, если можно так выразиться, разбудил мальчика: он исцелил его от заячьей губы и придал его глазам осмысленное и живое выражение. Он дал ему громадное мешковатое тело деревенского здоровяка и наградил красивыми мышцами штангиста среднего веса. Его рот больше не был крошечной щелью, спрятанной под чудовищным провалом в верхней челюсти, – теперь это были твердо очерченные и красноречивые уста. Теперь, когда у несчастного Оделла появились скуловые кости и носовая перегородка, его лицо приобрело одно свойство, которого Оделл был начисто лишен при жизни: оно излучало гордое человеческое достоинство. Ричард уже почти закончил фигуру Оделла, когда до него дошло, что он заново изобрел Лила Абнера Аль Каппа. Но это было в порядке вещей: как Абнеру, так и Оделлу были одинаково присущи какая-то домашность и босоногость.
Была почти полночь, когда Ричард закончил набросок первой, верхней половины картины, но охватившая его лихорадка не позволила ему остановиться. Он весь горел священным огнем творчества, такого огня он не чувствовал ни разу в своей прошлой жизни.
«Ох, – думал он, – мамочка, если бы ты могла увидеть это!»
Для Бада Пьюти он старался представить себе такую вечную и всепоглощающую боль, которая находилась бы за пределами человеческого понимания. Но как можно передать в плоском изображении все убожество пытаемого человека, окончательный и полный распад личности? Ричард постарался думать о жестокостях и представлять себе ее жертвы: образы убитых в этом самом доме стариков; этого показалось ему мало, и он представил себе узников Освенцима – бесконечную череду костлявых трупов на желобах крематория; он вспомнил знаменитые фотографии всепожирающего пламени напалма во Вьетнаме; из этого пламени выбегает крошечная девочка, а ее мать и маленький братишка остаются гореть в рукотворной геенне; представил он себе тот кадр из фильма Запрудера, на котором разлетается на куски череп президента Кеннеди. Кусок черепа летит в воздухе, а за ним тянется тонкая сеть вещества мозга.
Но здесь не годился ни один из этих образов; они не соответствовали образу, который предстояло создать Ричарду.
«Что на свете есть самое худшее для человека, какова самая страшная вещь, которая тебе известна или о которой ты слышал? – спрашивал он себя. – Тот безумец из „Молчания ягнят“ с его дамскими костюмчиками? Немецкий офицер, который заставляет Софи решать, какой из ее детей останется жить, а какой умрет? Крики парней из Скоттсборо, которых толпа тащила к деревьям, чтобы повесить, зная, что они невиновны?»
Нет, подумал он, самая страшная история – история человека, который ослепил свою мать. У него не хватило духу убить ее. Он не был достаточно силен, чтобы совершить убийство, хотя ненавидел ее так же сильно, как любил. Ричард вспоминал, как он бил ее своими неуклюжими скованными руками, вспоминал свою выплеснувшуюся наружу ненависть, звуки ударов ножа, который резал кожу и вонзался в глазницы. Он вспоминал, как она стонала и плакала. Боже, как она просила пощадить ее! Но она была так слаба. Она очень долго подавляла его волю, но как же она была слаба! Он почувствовал наконец свою силу, и это принесло ему ощущение грязного, животного удовлетворения.
«Вот тебе, мамуля, вот тебе! Наконец-то ты узнаешь на своей шкуре, каково сносить все это!»
Теперь он сумел подавить в себе проклятую слабость и, используя ее, как уголь в топке своего творчества, с удвоенной энергией принялся рисовать дальше.Ламар сидел в позе роденовского мыслителя и наблюдал, как восходит солнце. Оно медленно выплывало из-за горизонта на краю равнины, простершейся вдоль шоссе, предвещая наступление жаркого, типично оклахомского дня. Это было раннее, поистине сельское солнце, его без красивых слов приветствовали только те, кто вставал до его восхода, чтобы успеть исполнить большую часть своего огромного труда до тех пор, пока не станет по- настоящему жарко. Солнце в эти минуты выглядело огромным шаром, окрашенным в кровавый оттенок, оно было почти оранжевым, но при этом казалось холодным. Ламар смотрел на солнце без всякого выражения в глазах. Казалось, он полностью растратил свою ярость в течение последних бессонных дней и ночей, проведенных в борьбе с лихорадкой, болью и страшным котом, который продолжал охотиться за ним. Черты лица Ламара словно размякли, в глазах не было ничего, кроме скуки. Он был раздет до пояса, половина льва на его груди выглядела как небрежный набросок. Его волосы слиплись сосульками и были неаккуратно закинуты на широкую спину. Он дышал ртом, пропуская воздух через сухие, потрескавшиеся губы. Он не