волосы. Наверно, все же надо было надеть шапку. Как же без шапки. Но он думал: выйдет на минутку, сколько там он пробудет, можно и так, с голой головой. И вот пожалуйста, он весь обсыпан, точно мукою мельник.
Задрав голову, он ищет глазами антенну, но и она, как и все кругом, растворилась во тьме и в кружении хлопьев. Слегка отряхнувшись, он возвращается в дом. И вновь, проходя мимо двери Лелде, чуть замедляет шаг, прислушиваясь. Тишина, насколько вообще может быть тихо в такую ветреную ночь. Темень, насколько может быть темно, когда из-под двери и в замочную скважину сочится из комнаты свет.
И тем не менее тихо и темно.
Пусть себе спит…
Но Лелде не спит, она не может заснуть: подушка горячая, как грелка, но только не ровная, резиново-гладкая, а холщовая, волосяная, шерстистая, словно в наволочке из меха или грубой махровой ткани, которая колет лицо. И лицо горит, пылает огнем, и подушку все время надо перевертывать — прохладной стороной кверху, перевертывать снова и снова, и минуту спустя опять и опять, ведь… Она как каравай хлеба, овальная, твердая и шершавая, с растресканной коркой, корявой и колкой, как спекшаяся глина… Подушка полна гороха и гальки, выпирающих сквозь наволочку маленьких кругляшей, которые при малейшем движении хрустят и скрипят, и голова в них уходит глубоко, так что ее не поднять, не оторвать, так что не встать, хотя встать надо — встать и пойти, потому что очень хочется пить, нестерпимо, а вода на кухне, в двадцати шагах, всего двадцати шагах длиною в вечность. А дом полон хождения и шумов, везде стучат, скрипят, тарахтят, хлопают дверями… Кто там ходит? Кому там что нужно? Кто там никак не угомонится?
Зачем так жутко натопили? Во рту сухо, язык липнет к нёбу, и нёбо какое-то не такое, громадное — как свод, как грот в скале, где каждый звук отдается басом, а кашель гулкий как лай: гав-гав… И так это странно, что смех берет. И смех тоже отдается так: гав-гав-гав, отражается от круто изогнутых стен большого свода, как многоголосый собачий лай, как тявканье бегущих собак. Они мчатся сюда, большие и малые. Со стоячими и висячими ушами и вовсе без ушей. Хвостатые и бесхвостые. Голые как люди и заросшие шерстью наподобие ягнят. Черные и белые. Серые и пестрые. Рысят и скачут. Бегут и мчатся сюда с несметной стаей своих щенят, нюхая воздух на ходу мокрыми носами, которых целая уйма, такая масса, что они снуют и летают в воздухе как жуки, как мотыльки. Туче собак нет ни конца ни края. До самого горизонта — сплошная волнистая масса движущихся спин, и катится она прямо сюда. Тысячи, миллионы лап, вдавливаясь в почву своими выступами и выемками, вспарывают ее, взбаламучивают, как водную гладь. Вся земля начинает волнами ходить и раскачиваться как море, дыбиться и метаться как конь, норовящий скинуть седока, и боязно сорваться и улететь кто его знает куда, и надо держаться — держаться, чтобы…
Она падает — и просыпается.
«Что это со мной? — тупо думает она. — Заболела?»
Так уже было однажды в детстве. Засыпая, она летала над самой собой, и это было так странно, так волнующе, когда она, как с парашютом, летала сама над собой, глядя на себя сверху, и в то же время очень, очень мучительно, трудно и жутко. Потом появилась сыпь, да столько, что кожа стала пестрой, как ситец в красную точку, но мало-помалу все пришло в норму.
Протянув руку, она зажигает ночник, задрав рукава, оглядывает одно плечо, потом другое. От красноватого света кожа розовая, без точек и пятнышек, чистая и гладкая, а в локтевых сгибах вспотела, но ничего такого на ней нет.
Принять аспирин? В ящике должны быть таблетки. Если добавить аспирин в цветочную вазу, цветы будто бы стоят дольше. Дольше? А может и нет. Она испробовала, но так и не сумела выяснить — стоят они дольше или нет. Остальные таблетки должны быть в столе. В ящике. Вот она немножко отдохнет, поднимется и найдет… Может быть, пройдет голова. А то стянуло ее как железным обручем, который давит, особенно в висках и на лбу, там, где почти сходятся брови. Дурья башка, болеть вздумала!..
Она привстает на локте. Все-таки кружится. Ничего, полегоньку… Одну ногу, другую… Теперь еще поднять мягкое место. Так. Самое трудное позади. Привыкнет — и перестанет кружиться. Где тапки? Одна… тут. А другая? Наверно, под кроватью. Как обычно. Всегда так — то под кроватью, то под столом. Пока найдешь… Ей-богу, как старуха — дрожат колени. Она вдевает ноги, шаркая шлепанцами, доходит до стола, выдвигает ящик и роется вслепую — блокноты, карандаши, логарифмическая линейка, стержни для ручки, ластики, лупа, ножницы… Ну где же таблетки? Лотерейные билеты, поздравительные открытки… А, вот они! Нет, это пурген… фотографии, почтовые марки… Первобытный хаос, честное слово! Наконец-то вот они. Под коробкой акварельных красок. Целых две еще, как она и думала. Выпьет обе сразу — и к утру выздоровеет…
Тсс, кто это там ходит? Кому не спится, кто там стучит, чем скрипит?
А, ветер, это ветер.
Не зажигая света ни в столовой, ни в передней, Лелде ощупью добирается до кухни. Так же как прошлой ночью, прямо напротив светится окно, смутно белеет, тускло, как сквозь матовое стекло. И она, тут же забыв, зачем шла, пересекает кухню, направляясь туда, к бледно мерцающему квадрату, движется тихо и медленно, как зачарованная, как лунатик, видя и как бы чувствуя только окно, как ночная бабочка видит и чувствует огонь.
Подходит.
Стекла не вспотели и не затканы серебристо-сказочными ледяными и снежными узорами, на которых можно царапать буквы, писать слова. Не мерцают звезды. За окном маячит бездна, полная подвижной мглой, в которой нет ничего — одни вихри и белые сгустки… визг и шорох… перешептыванье… тихий смех… вороватые шаги…
И она в страхе подается назад.
Кто шептал? Кто смеялся? Кто?
По спине бегут мурашки. Она хрипло кашляет, заглушая ладонью звуки, которые отдаются где-то глубоко и глухо, как в пещере, и напоминают лай.
«Зачем я пришла? Что искала? А, таблетки! Где они?..»
Но таблетки, видимо, остались там, в комнате. Скорее всего на столе. Ведь в кухне она, кажется, никуда ничего не клала. А может быть, клала? Какая тяжелая голова! Тяжелая и пустая. Нет, надо сходить за таблетками… надо сходить…
Ступая ощупью в темноте, она возвращается — и вдруг спохватывается: где я?
Вдох — выдох. Мерное дыхание. Выдох — вдох… Мама? Как тут могла очутиться мама — тут, в ее кровати?.. Она удивленно осматривается: отец! Щекотный цепенящий ток холодными муравьиными лапками ползет вверх по ее шее, к затылку, стягивая на голове кожу. Отец умер! Лежит, как и тогда… как тогда во сне — навзничь, сложив на груди руки, с серым и неподвижным, точно обтянутым пленкой лицом, и черты заостренные, чужие. Она вслушивается — нет дыхания, ритмичного, мерного чередования вдоха и выдоха, как бывает… как должно быть, когда человек просто спит.
Отца убили!
Она делает еще два шага к кровати. Стоит в изголовье. Дышит? Нет. Не дышит. Она склоняется над отцом, заранее с ужасом ощущая мертвенный холод трупа, и, готовая каждую секунду с криком отдернуть руку, тем не менее протягивает ее к неподвижному лицу. И вдруг видит: глаза открыты и смотрят на нее, Лелде, пустым, застывшим взглядом,
— Лелде?..
Она сдавленно вскрикивает и бросается прочь и, слыша позади топот босых ног, все ближе и ближе, шепчет бессмысленные, бессвязные слова, точно в беспамятстве взывая о помощи, о жалости, о пощаде. Ее гонит, подхлестывает тихий ужас и жгучая жажда жизни.
Одна дверь, другая, третья… О третью она стукается — третья заперта. Но она привычно нащупывает в темноте задвижку, дергает — и ее объемлет белый вихрящийся хаос.
— Лелде!
Белесый полог метели скрыл все — постройки, людей, вещи, край света. А какой он, край света? Как обрывистый берег? Как круча, скала? Или как грань между светом и тьмой, обступающей вдруг тесно и