был неопытен в путешествиях и намучился за день накануне, сон – как общий отдых всех членов – требовал своих положенных часов, и, не будучи уже больше в состоянии совладать с собой, я покорился усталости и сну.
Мне попался пробковый дуб с очень широким стволом, с одной стороны окоренным, так что он образовывал опору вроде ниши, где я мог прислониться и опереться разбитой от усталости спиной. Я заснул, но так как сидя хорошо не спится, то я свалился на бок, как мертвый. Через некоторое время я проснулся, потому что мне показалось, что по лицу у меня бегают муравьи; я смахнул их рукой и повернулся на другой бок; я опять проснулся, потому что почувствовал то же самое, но так как усталость была так сильна, а сон так глубок, – хотя и несколько тревожен из-за одиночества, в котором я был, – то я в третий раз упал на то же самое место. Немного спустя, – хотя сон не измеряет времени, – я проснулся от необыкновенно грустного и очень жалобного возгласа «ай!», который словно выходил из внутренности земли и который создал такую гармонию в моих внутренностях, что на короткое время у меня захватило дыхание и я обмер; но, затаив дыхание, как из-за страха, так и чтобы опять внимательнее прислушаться к скорбному голосу, я услышал другой возглас, более близко от меня, но, так как тут было несколько довольно высоких кустов, я не видал издававшего его инструмента.
Я уже готов был испустить дух или допустить какую-нибудь слабость, недостойную храброго человека, когда очень близко от меня, настолько, что я видел очертания фигуры, в третий раз раздался голос, восклицавший:
– Гоpe мне, более несчастной и одинокой, чем все те, что терпят плен и рабство в подземных тюрьмах жестоких и безжалостных мавров! Горе мне, более несчастной, чем те, которые видели, как в их присутствии разрывали на части их детей! Ах, я более беспомощна и безутешна, чем уже осужденные приговором сурового судьи! О, проклятое место, анафемское дерево, свидетель двух смертей, за которые я отдала бы тысячу жизней, если бы имела их! Какие похороны может устроить тот, кто желает умереть без них, будучи убийцей самого себя! С каким рыданием смогу я пре дать себя яростной смерти, что так убегает от меня? Сколько дней и ночей прихожу я смотреть, не могу ли я сопровождать эти разрозненные члены?
Я поднялся, и так как она была очень близко от меня и была недвижима, а я дрожал, она сказала мне:
– Может быть, ты призрак, который пришел, посланный из страны мертвых, чтобы взять меня в общество моего супруга и моего друга? Если ты оттуда, то ты уже знаешь, что на этом самом месте, где ты стоишь, – мой возлюбленный, без моего согласия, причинил смерть моему супругу, чтобы наслаждаться мною одному и без помехи, и что на этом самом дереве возлюбленный, оставшийся мне в утешение, заплатил за вину своего преступления. Ты видишь его здесь, висящим над тобой и служащим пищей для птиц и животных.
Я, ошеломленный, поднял голову и увидел, – ибо уже начинало светать, – того, чьи черви ползали по моему лицу, когда я думал, что это муравьи; и признаюсь, что от ужасного зрелища безутешной женщины и от вонючего пугала на дереве я упал бы замертво, сраженный и обессиленный, если бы не было света; но не сделать это мне помогло то, что я услыхал бубенчики и колокольчики каравана погонщика, который уже вышел из селения; потому что, – как я сказал выше, – думая идти вперед, я шел назад, а его заставили выйти гораздо раньше, чем обычно, так как он должен был подобрать обманутых студентов.
А несчастная женщина продолжала говорить:
– А если ты принадлежишь к этому миру, беги от этого отвратительного места и оставь меня продолжать мои привычные похороны, безнадежную пищу, какой я завтракаю каждое утро.
У безутешной женщины вполне могло явиться сомнение, – не призрак ли я, не страшное ли видение из забытых могил, ибо страх втянул мне щеки, вытянул лицо, согнал с него краску и сделал соломенного цвета; отсутствие сна заставило мои глаза провалиться до самого затылка, голод вытянул шею на полтора локтя,[143] а усталость ослабила ноги и руки; ферреруэло был тюрбаном повязан на голове: как же такую фигуру не считать выходцем с того света? А об остальном я не говорю ради своей чести. Я не мог ответить ей ни слова, ни предложить ей какой-либо помощи, потому что я сам нуждался в помощи. Я был не в состоянии оторваться от этой более чем ужасной женщины с покрасневшими и ввалившимися глазами, с длинным носом, с покрытым морщинами и голодным лицом, желтыми зубами, черными губами, с заострившимся подбородком, с шеей, похожей на коровий язык; она ломала руки, казавшиеся двумя связками змей, и все остальное было в том же роде.
Страх парализовал мой разум, а разум остальные действия, какими я мог бы воспользоваться, чтобы уйти от нее. Но, ободряя себя как можно лучше, – а мог я это очень плохо, – я пошел, передвигая ноги, как бык с подрезанными поджилками, проклиная одиночество и того, кто хочет путешествовать без компании, и размышляя о том, какое благо она может принести с собой, если она не сопровождается такими вещами и другими еще худшими? каких страхов не влечет за собой одиночество? каких фантазий не порождает? каких зол не причиняет? каким отчаяньем не наделяет? Те, кому опротивела жизнь, ищут одиночества, чтобы быстро покончить с ней; кто избегает компании, тот не хочет, чтобы ему давали советы в его беде. Разве есть что-нибудь более приятное, чем общество, и что-нибудь более ненавистное, чем одиночество? Сколько несчастий, сколько грабежей, сколько смертей случается каждый день из-за того, что путешествуют без компании! Сколько отмщений приводится в исполнение, которые не были бы выполнены, если бы не одиночество! У одинокого никого нет под рукой в беде, никто не поможет ему в добром. Горе одинокому! Ибо если он упадет, некому помочь ему подняться![144] Пусть кто хочет ходит в одиночестве, ибо одиночество хорошо только для святых или для поэтов, так как одни беседуют с Богом, который их сопровождает, а другие со своим воображением, которое кружит им головы.
Глава XI
С этими одинокими размышлениями я вышел на дорогу, где погонщик, увидя меня, с более ласковыми словами, чем обычно, остановил караван и любезно и приветливо предложил мне сесть на мула и очень сожалел, что нам пришлось вытерпеть дурную ночь.
– Хотя вам это было заранее хорошо известно, – сказал я.
И когда я спросил шедшую с ним женщину, что это была за новость, она ответила мне то, что уже рассказано. Остальных, вместе с мужем доброй женщины, мы нашли уже вполне выспавшимися и поевшими; хотя меня спрашивали, каким образом я остался позади, – я ответил только, что сбился с дороги. Я не сказал им ни слова о случившемся со мной, во-первых, думая, что это могло быть наваждением со стороны врага рода человеческого, во-вторых, потому, что столь необычайные вещи производят различные действия на тех, кто о них слушает, и наиболее правильное – это рассмеяться и поиздеваться над тем, кто их рассказывает. О том, что может быть подвергнуто сомнению, не следует говорить никому, кроме самых близких друзей или людей благоразумных, которые это принимают так, как это было на самом деле. Не все обладают способностью выслушивать серьезные вещи. Об истинах, которые могут ошеломлять или возмущать души, не следует говорить, когда в этом нет необходимости. Мне ужасно хотелось говорить, но я соображал, что могу подвергнуться опасности, что мне не поверят. Лучше молчать, чем дать повод к недоверию или злословию. Удивление дает повод к молчанию; и на этом случае я хотел посмотреть, могу ли я научиться молчать.
Мы продолжали наш путь без всяких достойных внимания происшествий; я молча, а остальные расспрашивая меня о причине этого молчания; я отвечал только, что таков мой природный характер; но всю дорогу не исчезали из моего воображения женщина, дерево, плод и наполненное червями ложе, пока мы не достигли Саламанки, где величие этого университета заставило меня забыть обо всем происшедшем.
Возрадовалась моя душа, что глаза могли наслаждаться тем, чем обладали уши, наполненные гордой славой этих академий, которые заставили умолкнуть все другие, какие есть на свете. Я увидел эти четыре столпа, на которых опиралось господство над всей Европой, – основы, защищающие католическую истину.[145] Я увидел отца Мансьо, [146] чье имя было и остается распространенным по всему открытому миру, и других превосходнейших лиц, благодаря учению которых факультеты сохраняют свою силу и значение. Я увидел аббата Салинас,[147] слепца, мужа наиболее ученого в области теоретической музыки, какой когда-либо был известен, не только в родах диатоническом и хроматическом, но также и в гармоническом,[148] о котором так мало известно теперь; его