так перебьем друг друга. Месть на месть – это же бесконечно, Андрей. Это страшно! Народ привык к оружию, целый народ! Уже и слова не понимают, от стрельбы оглохли… Это я тебе говорю, брат, я – кадровый офицер! Пока не поздно, пока еще люди не изверились, надо бросить оружие.
– Но ведь война идет, Саша!
– Это не война. Я такой войны не признаю. – Он перешел на шепот. – Братоубийство – вот что это… И убивают самых лучших. Это же так… как если бы Пушкин стрелялся с Лермонтовым! Неужели ты не понял? Даже после «эшелона смерти»?
– Я все понял, – упрямо и с вызовом сказал Андрей. – И я им никогда не прощу этого «эшелона»!
– Но кто-то ведь должен первым простить! И уступить! Иначе же не будет конца!
– В благородство поиграть? – возмутился Андрей. – Не-ет, не примется такое благородство. Его посчитают за слабость. Время другое! Не прощу!
Саша устало опустил голову, сник, и глаза притухли.
– Это безумство, Андрюша… Это злоба в тебе, месть, а желание справедливости – чувство другое. И оно обязательно победит.
– На войне всегда побеждала сила, – тоже устало бросил Андрей.
– Может быть… Но справедливость потом брала свое. Ты посмотри, как это в природе. Весной разольются реки, поднимутся ручьи – деревья ломают, камни перекатывают. И берега моет, моет. Кажется, от силищи такой и спасения нет, а схлынет дурная вода, скатится – и все опять в берегах, все справедливо и тихо. И рыбам хорошо, и людям спокойно.
– Как же я могу простить? – Андрей перешел на крик.
Саша несколько минут ходил по залу, останавливался у дымящего камина и все время прислушивался, будто последнее слово брата продолжало биться под потолком, как случайно залетевшая и испуганная птица.
– Ладно… – сказал он наконец с хрипотцой в голосе. – А за отца ты простил? А за свою родную сестру… за Оленьку нашу ты простил? Значит, одним зло можно прощать, другим – нет?
– Я Оленьку им не простил! – вскинулся Андрей. – И не прощу!
Саша вдруг засмеялся и заплакал одновременно, взмолился, потрясая руками:
– Господи, Андрей! Тебе же остается одно – бить тех и других. Тех и других!..
Андрей слушал и пытался вспомнить, как говорил комиссар Шиловский. А говорил он как раз об этом, и очень хорошо, складно, так что красноармейцы понимали все и верили. И он, Андрей, тогда стоял неподалеку, все слышал и тоже верил… Что-то об очистительных пожарах. Будто бы крестьянин, прежде чем возделать землю, всегда выжигал старое – будь то лес или трава, а потом уж сеял, и прорастала пашня, и всходил урожай… Красиво говорил тогда Шиловский, понятно. Да, он сказал: Россия – это целинная земля, которую нужно поднять, и без огня и глубокой пахоты не обойтись. И кому-то надо делать эту трудную черновую работу, кому-то придется дышать дымом и мазаться в саже, чтобы потом был хлеб для многих поколений. И потомки оценят и воздадут…
– Я не знаю, как жить, – неожиданно для себя признался Андрей. – Я только говорить выучился… И сейчас еще какое-то беспамятство, провалы. Помню то, что болит. Остальное забыл…
Саша обнял брата, прижался щекой к его лицу.
– Пойдем к матушке, пойдем, – заговорил он мягко, словно с ребенком. – Мы ведь с тобой еще не круглые сироты. У нас маменька жива! А как она обрадуется! Господи! Радость-то для нее кака-ая буде-ет!.. Мы тут потери считаем, а в гражданскую войну, Андрюша, надо считать, что еще осталось! У нас – маменька! Маменька-а-а…
Ей было сорок, но ее все так и звали – Любушка, Любушка… Величал по отчеству или барыней называл лишь один Прошка Грех. Кроме своего дома, детей и мужа, она ничего не знала и знать не хотела; счастливая барская жизнь, как казалось некоторым березинским бабам, была для нее самой обыкновенной жизнью. Прислугу нанимали только в страдную пору, когда нужно было варить для работников, поэтому и дом, и муж, и дети были на ее руках. Сердобольные старушки иногда жалели ее – ой, голубушка, эдакую избу ведь и прибрать надо, и стирки сколько, раз на белых-то простынях спать заведено, и сготовить разных кушаний – у печи навертишься, да вон еще братовья у самого-то каждый с норовом, к каждому подход свой. Мужу не угоди, как деверю. Не барство тебе, девонька, досталось – хомут на шею…
А она тихо радовалась своему житью, и пока стоял дом на холме, пока был жив муж и детей не брали в солдаты – светилась от счастья и одновременно стыдилась его. Николай Иванович учил близнецов музыке, занимался с ними аккуратно и настойчиво, а она, между делом, скорее своих детей выучилась играть на фортепьяно, но всегда стеснялась этого, и если бы не Прошка Грех – никто в Березине сроду бы не узнал. Она любила ждать, и, пожалуй, это была ее главная работа и обязанность в доме. Она ждала мужа, когда тот уезжал на ярмарку или аукцион, ждала родов, когда ходила беременной, а потом ждала детей из гимназии, в ненастье ждала вёдра, зимой – весны, весной – лета, и если у нее спрашивали, что ты сейчас делаешь, она говорила – жду – и почему-то смеялась. Вот от этого и жила молва, будто она не то что на голову слабая, а чуточку не в себе. Одним словом, блажная. Может быть, от свалившегося на нее счастья, а может, от родовы своей. У Прош–ки Греха существовало давнее деревенское прозвище – Блажной. Она знала, что ее иногда за глаза так называют, слышалось это и в созвучии имени ее – Любушка, но никогда не обижалась и лишь веселилась – я и вправду как в блаженстве живу! Только я боюсь – вдруг все исчезнет. Все пропадет! Николай Иванович смеялся и уверял, что это никогда не кончится, пока они живы и работают, ибо жизнь у блажных вовсе не в блаженстве, а в труде, от которого радостно. Он считал, что их счастливая семейная жизнь существует лишь потому, что брак этот вершился на небесах и нигде более и что между ними есть некая тайная духовная связь, коей не помеха ни время, ни расстояния. Он говорил об этом вдохновенно и убежденно и больше всего верил сам, особенно когда Любушка «по его заказу» родила близнецов. Наверное, и она бы до конца поверила в божественность их союза, если бы однажды не напугала его и не обескуражилась сама.
А случилось это на Рождество, когда в отцовском доме единственный, пожалуй, раз собрался почти весь березинский род. Далеко за полночь Николай Иванович с великими трудами упросил сыграть Любушку на фортепьяно – наверное, ему хотелось как-то удивить братьев или подчеркнуть, что и мы, мол, тут тоже не лыком шиты. Она села за инструмент и, ощущая робость, стала играть деревянными пальцами, все больше смущаясь и сгорая от стыда. Но почему-то деверьям понравилось, они стали просить еще, еще и, обступив, уже больше не отходили от фортепьяно. И она вдруг ощутила, что деверья не притворяются, что им в самом деле очень нравится ее игра, что музыка захватывает их и что аплодируют они от всей души. Она готова была играть бесконечно – ее впервые слушали так, и впервые, пожалуй, они – гордые, как Любушке казалось, братья мужа – рассмотрели, разглядели наконец-то свою невестку. Она бы играла, но все ее музыкальные запасы катастрофически истощались, а в нотах она ничего не понимала. Нужно было придумать какую-то причину, чтобы ее отпустили, и не доводить до конфуза; но Любушка уже не могла встать из-за фортепьяно и в голову ничего не приходило; она с надеждой глядела на мужа, а тот, счастливый и довольный, лишь улыбался по-детски, и та связь между ними как бы порвалась, пропала. Зато Любушка внезапно почувствовала какую-то неведомую силу и уверенность; ее словно взорвало изнутри, словно вырвался наружу давно живший в ней, но затаенный дух. Она заиграла и запела колыбельную, которую, осознавала она, никогда нигде ранее не слышала. В эти минуты она стала по-настоящему блаженная: из-под пальцев возникала чудная музыка, а слова – вовсе не ее слова! – рождались сами собой, и получилась такая песня, что деверья и муж больше не хлопали в ладоши; очарованные и растерянные, они не знали, как к этому отнестись. Потом она еще спела несколько колыбельных – почему-то другой музыки не складывалось, – и неизвестно, как бы закончилась эта игра, если бы не явился пьяненький Прошка Грех с бутылкой шампанского и не потребовал выпить немедленно за его дочь. И все неожиданно обрадовались ему, хотя раньше тяготились им, зашевелились, зазвенели бокалами и стали смеяться и петь, чувствуя облегчение.
Потом Николай Иванович стоял перед нею на коленях и, сложив руки как перед иконой, спрашивал страстно и боязливо:
– Откуда в тебе это, Любушка? Откуда? Откуда?! Скажи, ну, не бойся!
– Не знаю, – отвечала она. – Ей-богу, не знаю!
– Спой еще, спой! – умолял он.
Она была рада петь, но садилась за инструмент и ничего не могла вспомнить. Что-то призрачное