– Пошла прочь! Я погублю тебя!
– Иль я тебя! – вдруг рассмеялась дева. – Коли уйду к другому!.. Опомнись, Игорь! Аки славно было нам, егда в любви мы жили и согласьи! Когда ты мог, беды не зная, дружить со степью! А теперь ты против встал! Зачем? К чему твои потуги? Поймут? Нет, любый мой, ославят! Престол отнимут и с корзиной пустят по Руси. Кому ты нужен будешь, за других страдая? И было б за кого страдать! Всяк под себя гребет… Уймись, утешься мной и возвращайся. – Дева потянулась сладко. – Все спят, и нам пора… Возьми меня, смотри, аки прелестна…
Она простерла длани и закатила очи в истоме ожиданья. Князь на мгновенье обмер перед нею: прелестна все-таки и страстна в прелести своей! И, волею стряхнув оцепененье, отпрянул.
– Изыди вон! Я иссеку тебя! – Он меч схватил и выдернул из ножен.
– Ах вот ты как? – взметнулись брови девы. – Смотри не пожалей! Сейчас вот смою пыль, сменю саван и к брату твоему вползу. Он спит, а спящий муж так мягок сердцем… Любви его добьюсь, и, вместо битвы с Кончаком, с ним на заре сразишься, с братом!
– Не быть тому! – отрезал Игорь. – Аще ты и искусишь Буй-Тура, сраженья с ним не будет… И – скатертью дорога из Руси!
– Уйду, уйду, – заторопилась дева. – И убери свой меч. Ты воин, и негоже деву воевать. Где твоя честь – наперсница моя? Где слава – ангел мой?.. Уйду. Но я вернусь опять. Переоденусь, брови подведу и насурьмлюсь. И в новом образе к тебе явлюсь. Полюбишь – не узнаешь.
– Узнаю… Отныне презираю всякий образ твой! Ты вся в крови! Позри же, вот зерцало!
Князь зеркало пред ней открыл, и дева задрожала, лик пряча свой.
– Спрячь! Спрячь зерцало! Нельзя мне видеть отраженье!
– Позри! Должна ты видеть облик свой!
– Жесток ты, Игорь, – прикрываясь, говорила дева. – Зрю я: кто за дело трудное ни возьмется – моя сестра Жестокость тут как тут! Но я возлюбленным своим могу и поделиться с нею. Не убудет!
Князь Игорь спрятал зеркало и сел в тяжелых думах. Обида и Жестокость – две неразлучные сестры хозяйками живут на Русских землях. Затравленная ими Добродетель, как нищенка, сбирает подаянье, чтоб голод утолить. Но было ведь иначе…
Иначе было на Руси, пока Обида и Жестокость, в личины обрядившись, не явились к братии. Шептали в уши каждому, ласкались.
– Я – честь твоя, – одна сказала.
– Я – слава, – вторила другая.
– Не верь сим девам! – говорила Добродетель. – Сорви с них личину, и позришь Обиду и Жестокость!
Не слушали князья, поддавшись чарам прелестей. И гнали Добродетель от себя. По наущенью дев в темницу посадили. Томиться б ей поныне, да не держат Добродетель ни замки, ни двери, ни железа. Вездесуща она, как воздух, и пока жива и дышит Русь, Добродетель не исчезнет.
– Послушай, дева, – обратился князь. – Могла бы ты единожды хоть послужить добру?
– Проси об этом Добродетель, – засмеялась дева. – Она еще жива и где-то бродит, аки тень…
– Но Добродетель не в силах сотворить то, о чем просить хочу, – вздохнул князь Игорь. – Способна ль ты обиду поселить по всей Руси за пораженье и позор? И дабы от обиды той сплотилась вся земля в един кулак? В едину рать сплотилась?
– Могу, – прищурилась она. – Но что за это дашь?
– А я прощу тебя, – открылся Игорь. – За все грехи прощу.
– Обиду не проща-ают! – засмеялась дева и взбила крылами. – В прощении – смерть моя!
– Коль смерть тебе в прощении – прощаю! – воскликнул Игорь. – Прощаю все тебе! Умри же!
Лик девы исказился; взмахнув крылами, она взлетела и, пробив шатер, умчалась прочь.
Туман ярился в Половецких землях. На востоке зарождался свет.
Спала дружина, прильнув к земле ушами, слушала. И тысячи сердец стучали между небом и землей. И каждый витязь слышал зов своей судьбы. Един для всех был зов…
Князь Игорь лег, раскинув руки, и в тот же миг услышал плач.
Земля была напитана слезами, словно водой весенней. Солона была земля…
Однако он в том громогласном хоре смог различить глас Яро–славны. Она оплакивала рано. Еще все было впереди: и кровь в битве, и позор в полоне, страдания и муки!
Но ранний плач княгини, первая слеза ее, на землю павшая, открыли исток реки Каялы…
27. В ГОД 1918…
Нароков шел к Есаульску не спеша, по опыту зная, что карать в восставшем городе к его приходу все равно будет некого: бунтари уйдут в леса, а обыватели «покарают» сами себя, наслушавшись небылиц о злодействе князя. Ко всему прочему, он не любил заносчивые купеческие города в Сибири, от которых пахло ладаном и разбоем, добродетелью и скупердяйством, а над всем этим, словно дым в курной избе, плавал густой дух глубокой провинции. Он заранее предвидел, как его будут встречать хлебом-солью, как станут бить челом, пихая тайком списки подлежащих экзекуции, как потом начнут тягать из дома в дом, поить водкой, кормить медвежатиной и осетриной, подсовывать девок, а то не дай бог дочерей, и делать еще много всякой гнусности, свято за–блуждаясь, что делают добро. Он не осуждал купцов и промышленников за их невежество, наоборот, всегда гордился, что Россия держалась и держится на людях предприимчивых и по-крестьянски хозяйственных, но при этом терпеть не мог, когда они, гордые и кичливые со своими, готовы были по-лакейски унижаться перед начальством и властью. Князь считал, что деятельных людей крестьянского корня следует просвещать, будить в них чувство чести и достоинства. Этим бы и должен заняться в свое время царь-император, если хотел видеть свою империю цветущей. Однако последний российский царь, вместо государственных забот, пустился либеральничать с революционерами, распахнул двери своего дома перед бесом Гришкой Распутиным и не сберег светлую голову Петра Аркадьевича Столыпина.
И больше всего Нароков страдал от обиды и какой-то обозленной растерянности перед событиями на фронте в конце шест–надцатого года. Исход войны был предрешен, Германия оказалась на грани катастрофы, но вдруг неведомо откуда появилась незаметная, как тифозная вошь, но мощная и неотвратимая сила, в короткий срок разложившая армию. Она, эта сила, тихой сапой проникала в здоровый организм и грызла его изнутри, и природа такой болезни чем-то напоминала массовое сумасшествие. Нет бы единым духом пресечь распространение заразы и выжечь ее каленым железом там, где она прижилась, так нет, Николай Второй волей или неволей сам способствовал заражению даже таких глухих уголков государства, как Сибирь. Сосланные сюда революционеры сеяли смуту в умах и сердцах доверчивого народа и исподволь готовили то, что сейчас происходило на глазах Нарокова. Если бы бунтари даже очень захотели провести такую широкую пропаганду своих идей, то без помощи царя у них вряд ли бы что вышло: ведь одно дело, когда говорит пришлый, чужой человек, и совсем другое – пострадавший от царской воли. Надо бы учитывать, что в Сибири жалели всякого сострадальца, ибо здесь их было полно во все времена.
Князь имел приказ очистить Есаульск и притрактовые села от большевиков и сочувствующих им, но все-таки волен был поступать по собственному усмотрению. А пока, двигаясь к городу, он останавливался в больших селах и чинил экзекуции. Казаки-инородцы пороли ретиво, так что иной раз приходилось сдерживать их пыл. Мерзлыми розгами можно забить человека насмерть, и забивали, а Нарокову важно было не само избиение – это дело нехитрое и особого ума не требовало, – он стремился выколотить поркой страсть к унижению, как выбивают пыль из ковра. Его встречали хлебом-солью, как и полагается, для чего община посылала самых уважаемых людей села. Нароков слезал с седла, принимал хлеб-соль и разглядывал послов. И если бегали глаза, если мужики угодливо и подобострастно кланялись – спина, мол, не переломится, – его охватывала злость. Казаки знали норов князя, сгоняли на площадь сельчан, несли скамейки, рубили шашками черемуху или прибрежный тальник. Затем тут же, на площади, начинался допрос, чтобы выявить, кто помогал или сочувствовал красным. Обычно такие находились, их тут же выволакивали из толпы, снимали с них штаны и привязывали к скамейкам. Нароков подзывал уважаемых людей села и каждому лично вручал розги:
– Пори!
Если мужики брали розги и пороли и если еще стервенели при этом, он прекращал экзекуцию и велел снимать штаны и укладываться на скамейки «палачам», после чего предлагал кому-либо из толпы