радуйся и благодари благодетелей. Чему ж еще-то радоваться? Сколько прошла уж верст за эти годы мать Мелитина, а ни одной деревни не встретилось, где бы трезвый народ жил. Иной раз в придорожных канавах валяются люди, словно изношенные, засаленные одежины. Другого тронешь рукой – да живой ли? Захолодел весь, посинел, почернел, и ничем с ним не отводиться, как опять той же рюмкой вина. Сенбернар как-то не по-собачьи относился к пьяным: найдет лежащего, подползет к нему и станет вылизывать лицо, глаза, губы. Верно, думал, замерзает человек. Очнется подзаборник, разлепит опухшие глаза и вдруг заплачет пьяными слезами от собачьего ласкового языка, загорюет, запричитает, и такая невыносимая тоска польется – Господь Всемилостивый!
В лето одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года стала подходить мать Мелитина к большому городу. По шуму да по огненному морю, что ночами вспыхивал на горизонте, невиданный был город. А может, вовсе и не город, а просто людей так много стало на земле, что они теперь повсюду живут, все просторы заселили, и куда ни глянь, – дома, дома, дома…
Тут и обезножел сенбернар. Так все еще шел, ковылял, но как увидел впереди ночное зарево, дрогнул всем телом, вздохнул тяжело и повалился на землю.
– Пойдем, батюшка, пойдем, – уговаривала мать Мелитина и старалась поставить собаку на ноги. – Слышишь, вон какой город у нас впереди. Народу там миллионы, и если в каждой семье хоть по ребенку, это сколько же нам с тобой ходить? Вставай, батюшка, не лежи. Ведь лежа-то мы не найдем, не увидим сыночка. Я уж котомку сама понесу, не стану больше нагружать тебя. А ты хоть себя донеси. Осталось-то немножко, дома видать…
Сенбернар лежал на обочине и с трудом приподнимал голову. Он уже не мог втянуть вываленного языка, который валялся на земле как изжеванная, обветшалая тряпка. Истертые об асфальт подушки лап кровоточили и оставляли мокрые следы.
Он не в силах был уже зализывать раны.
А мимо бесконечным потоком шли машины, обдавая дымом и жаром разогретого железа.
Чуть оправившись, сенбернар все-таки встал и, поддерживаемый матерью Мелитиной, поплелся по дороге.
– Вот так, батюшка, вот так и добредем, – приговаривала она. – Больно уж город большой. Здесь уж наверняка отыщем. Ты зубами-то, зубами держись за меня. На вот тебе подол… А как отыщем, так ляжем рядышком да и отправимся к себе домой. Там нас ждут, сестрицы соскучились. Да потерпят еще. Что делать, коли нам забота такая выпала? Исполним, что Господь отпустил на земле, и домой. Ишь как, батюшка: ты собакой родился, я – человеком, а дорога нам одна. Ты не печалься, найдем, если родился. Мы ведь сколько уж с тобой прошли! А чем дальше, тем надежды-то больше…
Она говорила и уже не слышала своих слов. Гул огромного города не стихал от раннего утра и до глубокой ночи. И чем ближе становился город, тем меньше оставалось надежды услышать тоненький серебряный колокольчик. Правда, было несколько тихих ночных часов, но в это время дети спали в каменных домах, стены которых заглушили бы пение жаворонка.
– Да ведь все равно надо идти, – убеждала она себя. – Услышу, поди, Бог даст. А не услышу, так у людей буду спрашивать. Когда людей много – хорошо. Кто-нибудь да услышит.
А гул все разрастался, охватывая все пространство, заполненное нагромождением высоких домов. Он поднимался вверх как пожар, закрывал небо и глушил, пожирал любой посторонний звук. Если зажать уши, то город немел и, немой, походил на огромную муравьиную кучу. Он дышал, испуская запахи, похожие на запах муравьиной кислоты, он шевелился, как растревоженный песок, и в этом шевелении трудно было увидеть отдельного человека.
– Как-нибудь, как-нибудь, – надеялась мать Мелитина. – Имеющий уши да услышит…
В очередной раз сенбернар лег возле широкой дороги, сжимающей в своих объятиях городские окраины. По бетонным плитам в разные стороны неслись машины: одни по часовой стрелке, другие против. В этом виделась какая-то бессмысленность, но если такое существовало, значит, зачем-то было нужно.
Она размочила в котелке сухарь, размяла его и стала кормить собаку. Сенбернар едва двигал челюстями, глотал пищу и плакал, глядя на мать Мелитину.
– Не плачь, – уговаривала она. – Что ты, батюшка, ведь почти пришли. Осталось вон ту дорогу перейти, видишь, в горку дорога идет, над другой дорогой. Перейдем, а там уж слушать будем.
В это время мимо промчалось что-то – мать Мелитина и рассмотреть не успела, только увидела улетающий вперед и вверх свет, – путников обдало ветром, но не тем, что от дымных машин исходил, а будто луговым, парным, травянистым, как бывало в сенокосную пору. И сразу стало легко дышать, ноги сделались невесомыми и дорога мягкой, ласкающей ступни босые. Сенбернар вдруг вскочил, потянулся сладко, словно щенок-подросток, завилял хвостом и потрусил вперед.
– Слава Богу! – произнесла мать Мелитина. – Теперь дойдем. Эвон воздух-то какой сладкий!
И пошли они вверх по той самой дороге, что нависала над железобетонным кольцом. Идти было все время в гору, но они не ощущали усталости. Сенбернар оглядывался на бегу, смеялся, зазывая, и от радости устремлялся вскачь.
А дорога становилась круче, тянула куда-то вверх, вверх и разноцветно клубилась под ногами, словно покрытая туманом. Хватилась мать Мелитина – обочин нет у дороги!
– Батюшка, куда же ты ведешь меня? – испугалась она. – Куда же мы идем с тобой? Дорога-то какая чудная!
Под ногами путников лежали все семь радужных косм…
23. В ГОД 1970…
Холм, на котором когда-то стоял дом Березиных, постепенно зарастал, и крутой чистый его лоб становился уже, склоны, скрадываемые молодым сосняком, выполаживались, а пепелище все глубже уходило в землю. Однако белесые стены кельи матери Мелитины все еще торчали среди голой поляны, словно первый зуб в деснах младенца. Плоская односкатная крыша зияла прорехами сорванного ветром дранья, на потолке, засыпанном землей, тянулись в небо тонкие березки, густая трава, образовав крепкую дернину, не пропускала воду, и поэтому внутри кельи было сухо.
Андрей Николаевич приходил сюда чаще всего вечерами, когда на опустевшем холме наступал благостный мир и безмятежный покой. Опираясь на палку, он не спеша, с остановками, обходил поляну, затем садился на колоду лицом к заре и сидел так до темноты. Его все больше тянуло на холм, к материной келье, хотя внутрь он заглядывал редко и всегда только днем. Там уже ничего не оставалось – печку и ту развалили, однако при этом в келье все-таки удивительно сохранялся жилой дух. Казалось, вставь окно, поправь печурку – и живи, невелик урон. И он, всякий раз очутившись здесь, так и думал, вернее, прикидывал, что нужно сделать, чтобы келья стала жилой. Он будто примеривал ее на себя, как примеривают родительскую одежду.
И всякий раз Андрей Николаевич подолгу глядел на изгиб есаульской дороги, желтеющей у подножья холма, стараясь представить, как уходила отсюда мать Мелитина. Иногда ему чудилась ссутулившаяся фигура с котомкой за плечами, бредущая по склону, и набегали слезы. О ней по?прежнему ничего не было слышно, да и, судя по возрасту, едва ли она оставалась в живых, но со временем Андрей Николаевич все сильнее ждал вести о матери. Расклеенные по всей стране листки с ее портретом давно истрепались на милицейских стендах, однако по настоянию деда Коля еще раз объявил свою прабабку во всесоюзном розыске, и вот минул год, а никаких сообщений так и не пришло.
Это было скорее всего не ожидание и не призрачная, обманчивая надежда найти свою престарелую мать и повидаться с ней; тоска, густая и холодная, подобно осенней воде, обливала душу. В нем будто воссоединились детское сиротство и старческое одиночество. Вечерний покой на холме не приносил облегчения, и непоколебимый мир вызывал тревогу, а все вместе рождало необъяснимый страх перед чернеющим лесом, обступающим вершину холма, и перед темным, беззвездным небом. Он смотрел, как угасает заря, и одновременно с густеющим мраком становилась гуще и непроглядней знобящая тоска. И тогда ему хотелось света! Какого угодно – горящего фонаря, костра, лучины – лишь бы отогнать ночь. Андрей Николаевич зажигал спичку, держал ее, пока терпели пальцы, однако, когда свет угасал, делалось еще темнее.
Сыновья, выросшие без отца, очужели, и Андрей Николаевич даже не пытался вмешаться в их долю и как-то поправить отпущенную ему жизнь. Зато о внуке тосковала душа, как тосковала она по матери. Если Коля не приезжал на выходные, то Андрей Николаевич, проглядев все окна, выстуживал натопленную баню,